– Я – «за», – коротко произнес Виктор Мироглов, среди собравшихся – мой самый близкий друг… Я не спрашивал – после того разговора – удалось ли ему прочесть Цветаеву и что он думает по ее поводу. Теперь я это знал.

– «За», – с победной ухмылкой простуженным тенорком бросил Карпенко, не так давно вернувшийся из Москвы после литературных курсов и два-три месяца работающий в редакции, в отделе критики.

Естественно… Да от него я ничего другого не ждал.

– Я за то, чтобы печатать Цветаеву всю, целиком и полностью! – четко, чуть не по слогам произнес Валерий Антонов, глядя на меня в упор. Его глаза, налитые сухим огнем, меня поразили – столько было в них злобного восторга, такая радость от возможности наконец-то излить, выплеснуть мне в лицо затаенную, скопленную в душе ненависть… Я чуть не вскинул руку, загораживаясь от режущего, слепящего сияния.

Все, все я мог предположить, но чтобы Антонов… Тот самый Валерий Антонов, с которым столько лет, считал я, связывает меня несокрушимая, взаимная, искренняя приязнь… Чтобы и он…

Ну, нет, – подумал я, – много вы на себя берете, ребятки…

И когда Ростислав Петров, наш ответственный секретарь, с которым, как и с Антоновым, соединяли меня долгие годы работы и совместно пережитого, когда он, замыкая круг, в своей обычной, раздумчивой манере, не отрывая опущенных глаз от разложенных на столу бумаг, сказал, что тоже полагает – надо, надо печатать… Только, возможно, придется произвести некоторые сокращения… – кроткий, укоризненный взгляд в мою сторону… – тут я не стал дожидаться, пока он кончит журчать и начнет высказываться Толмачев.

– Нет уж, – сказал я, – уж вы простите меня, Геннадий Иванович, но к чему нарушать привычный порядок…

Он оказался как бы отстраненным на время мною от дирижирования послушным оркестром.

– Я против публикации в любом виде, – сказал я, отчетливо сознавая в тот момент, что не проблема публикации здесь обсуждается, а нечто другое, мало связанное с Мариной Цветаевой. – Мое мнение – вещь эта антисемитская. Публикация ее в массовом журнале сейчас, когда национальные вопросы так обострены и болезненны, противоречит духу перестройки. Апелляция к черносотенству не вяжется с позицией, которую до сих пор занимал журнал. Из этого следует, что если все – за публикацию, а я один – против, то дальше работать в редакции я не могу. Не могу и не хочу. Но учтите: эта публикация будет на руку «Памяти»…

– Ты оскорбляешь всю редакцию! – вскочил Рожицын. – Думай, что говоришь! – Голос его содрогался от ярости.

– Да и потом еще неизвестно, какая у «Памяти» программа! – поддержал его сидевший рядом Виктор Мироглов. Его басок звучал добродушно-насмешливо. – А что газеты пишут… Знаем сами, как они делаются!..

Я не произнес больше ни слова. Все, что связывало меня с этими людьми, было рассечено, лопнуло, как не выдержавший напряжения канат. И уже не имело значения, что говорил, проборматывал скороговоркой Толмачев, заключая планерку, – в том роде, что нужно сделать купюры, а когда их сделают, мне покажут материал… Это уже ничего не значило. Поскольку теперь был «я» и были «они»…

Планерка закончилась. Я вернулся в свой отдел – узкую комнатку, тесно заставленную четырьмя столами. В распахнутую дверь Мироглов крикнул мне:

– Идем кофе пить!

Вся честная компания шумно направилась в бар. Кто-то поддержал его, позвал меня…

– Спасибо, – сказал я. – Что-то не хочется.

16

В отделе толклись авторы, Рожицын с кем-то разговаривал по телефону…

Я взял со стола первый попавшийся лист бумаги, написал заявление. Написал, почему я ухожу из редакции, почему прошу освободить меня от членства в редколлегии. Написал об интернационалистических традициях, за долгие годы сложившихся в журнале, упомянул о «Памяти»… Видно, Рожицын понимал, о чем я пишу, и, когда я поднялся, рванулся было меня остановить: