Да, ждать еще чего-то теперь бессмысленно, нет на это уже ни времени, ни душевных сил. Просто – заканчивается и эта, казавшаяся когда-то длинной, дорога, все опять отплывает в прошлое. Не стоит обманывать себя: личного бессмертия не существует, и там, дальше, – пустота, забвение, ничто. Чудес не бывает, а потому нужно лучше приготовиться к неизбежному.
Колокол собора в парковой тишине прозвучал неожиданно густо, напряженно. Однако старик не поторопился на его тягучий призыв. К чему теперь суетиться и спешить? Куда приятней вот так, не открывая глаз, сидеть на поваленном бурей древнем стволе – таком же крепком когда-то, как он сам.
Руки его, обтянутые сухой и желтой, в бурых крапинах, кожей, чуть подрагивали на остро выпирающих под сутаной коленях. Казалось, он просто уснул, разомлев под нещедрым теплом догоравшего светила, и одни только губы еще продолжали в дремоте шептать вливающиеся в бормотание увядающей листвы, не слышные никому слова.
Он просто сидел, отдыхая и ни о чем больше не тревожась.
2.
Ну не смешно ли: заканчивать очередное земное существование свое настоятелем собора, названного в честь тебя самого?! Это, наверное, самая долгая и смешная шутка, которую может подгадать бессмертному его судьба. Это – истинная шутка, потому что понятна она только тебе, уж этой-то шутке ты будешь улыбаться и после, всегда.
Кто бы мог подумать: и через тринадцать веков, промелькнувших как день, вспоминать, усмехаясь, давно перезабытое всеми!
3.
Оно отвергает меня, как все прежние, и в то же время цепляется за меня всей своей животной силой. Унизительно мучают друг друга сейчас разум мой и старая, изжитая плоть: приступами наваливается и давит обоих глухота, кружится голова и болит везде, болит нескончаемо. Мы оба страдаем – каждый по своему… – так не лучше ли прекратить эту пытку, расстаться нам навсегда? В конце концов, все равно ведь придется перенести еще не одну смерть, все в той же рабской стране. Вновь измучившись, словно отравленная крыса в тесной и темной норе.
Мы, струльдбруги, выбирая самую сильную, активную, но и самую алчную плоть себе, никак не можем принять в расчет, что сила ее уйдет со временем и останется одна только алчь. Хорошо, если, как в юности, все еще алчешь ты знаний, наук и совершенства. Куда хуже, если это – всего лишь обычная животная алчь дряхлеющей, но цепкой и жадной плоти.
Человек, конечно, способен к разуму, но, увы, не всегда разум этот достается самым достойным, таких на Земле немного, может быть, – всего один на тысячу. И подозреваю я, что соотношение это не изменится уже никогда: годы идут, мелькают эпохи, но животная суть всё так же сильна в похотливых и вечно голодных еху – ныне, присно и во веки веков! Сколько бы ни пытались мы вновь и вновь исправить хоть кого-то из них, сколько бы сил ни прилагали к тому, чтобы изменить род человеческий к лучшему, – не изменится ничего, никогда.
Да, тринадцать веков назад я принес мир и успокоение здешним неласковым, диким землям, именно я подарил этим людям хоть какой-то покой и порядок, дал им то, чего так не хватало безумным – крепкую религию и новую веру. Я сделал так, чтоб не корежился род их в тупых и бессмысленных распрях. Чтобы не меч и огонь, а доброе слово и осмысленная речь вели их дальше, спасая от крови и жестокосердия. И ведь даже ненавидевшие поначалу меня друиды стали тогда помогать мне в этом! Все считали меня простым уладским пастухом (а в святые зачислили и собор возвели потом, много позже). Я действительно дарил им мир. Но ненадолго, как оказалось. Еху, в массе своей, просто не способны жить мирно.