На следующий день был первый урок. Подготовился хорошо, играл уверенно. Владимир Григорьевич, поставив ноты «Двадцать четвертой» Бетховена на пюпитр, сидел за соседним роялем. Внимательно слушал, не останавливал. Я доиграл. Он похвалил. И тем не менее стал заниматься. И часовой урок ушел на разбор… первой странички сонаты. Был проанализирован каждый аккорд, каждый штрих, каждая динамическая подробность. Он объяснял, показывал, требовал непременного выполнения задания и не переходил к следующему, пока не слышал нужного звучания в моем исполнении. Текст разбирался на мельчайшие составляющие, а потом складывался, подобно тому, как из деталей и винтиков «конструктора» складывается игрушка. «Конструктивистская» работа дополнялась объяснением художественного смысла. Профессор не повторял того, что написано о сонате в книгах[4] (это я как раз знал – «начитан был», как все замечали). Казалось, образы, поэтические аналогии рождаются у него импровизационно в процессе объяснения…

Урок закончился. Владимир Григорьевич закрыл ноты, передал их мне и строго сказал:

– В четверг придешь в то же время. Должен закрепить достигнутое. Занимайся.

Поблагодарил и покинул аудиторию – без энтузиазма. Чувства были, что называется, смешанными. С одной стороны, покорила ясность объяснения – я все понял, но с другой – вдруг осознал, что мне нужно еще много-много учиться. В начале урока чувствовал себя «вполне подготовленным двадцатилетним музыкантом», способным заниматься самостоятельно, а в конце – учеником из начинающих, мало что умеющим и мало что знающим.

В четверг получил «нагоняй» от профессора, ибо кое-что из того, что выходило на уроке после его показа-объяснения, не получилось через два дня. Владимир Григорьевич строго и с досадой в голосе пояснил:

– Ты не умеешь заниматься! Даром тратишь и свое, и мое время. Если не будет улучшений, то смысл наших занятий пропадет. Исправляйся!

Разбор сонаты продолжился. К прежним «придиркам» прибавилось еще и объяснение о том, «как учить». Оказывается, мое исправное выполнение его замечаний на уроке свидетельствует лишь о том, что я умею «слушать показ», что руки мои «могут правильно сыграть». Моя задача – правильными домашними занятиями и неустанными повторениями добиться того, чтобы мои «руки уже не могли играть иначе».


Прошел месяц наших занятий. Соната была изучена целиком. Я мог играть ее «правильно», «профессионально», но вряд ли это было намного лучше, чем на первом уроке! И я понял – за все нужно платить, и за знания тоже. Появились знания, сформировалось умение, исчез «налет дилетантизма», но исчезла и непосредственность, искренность исполнения. Раньше играл как артист, художник (как мне казалось), пусть и дилетант, а стал играть, как ученик. Горький урок, но ума хватило – руки не опустил. И профессор приободрил незаметно. Неожиданно для всех поручил мне позаниматься с выпускницей – она тоже разучивала «Двадцать четвертую» Бетховена. Я, не без гордости, провел с ней четыре урока. Пришли показать сонату Владимиру Григорьевичу – он похвалил наши успехи.

Больше Владимир Григорьевич так подробно со мной не занимался – вероятно, действительно, не было повода. «Венскую классику» несколько лет я не играл. Но вот когда на государственном экзамене от меня, как, впрочем, от всех, потребовали включить произведение названного стиля в программу государственного экзамена, выбрал, подражая Гленну Гульду[5], «Четвертый концерт» Бетховена. Владимир Григорьевич слушал концерт на уроках и почти ничего не говорил, лишь улыбался с хитрецой – был доволен. Правда, перед экзаменом посоветовал, а скорее, поддержал: «играй посмелее» (все-таки детальная работа над Двадцать четвертой сонатой не прошла бесследно – ученическую психологию полностью не преодолел!).