Не раз я был свидетелем, как велика была власть моего деда во дворе. Я не помню из-за чего, но в доме, где жил мой дед, однажды загорелся горячий спор, в котором приняли участие почти все жители; шум и крики с проклятиями всех видов и степеней достигали седьмого неба… А у мясников и уличных грузчиков от подобных проклятий недалеко и до драки… Что-то творилось ужасное!.. Жители соседних домов высыпали наружу, наблюдая за этим необычным зрелищем. Для нас, малышей, это было настоящей забавой. Этот шум, эти кулаки нас очень веселили. Я не помню, сколько это все продолжалось и чем кончилось бы, если бы не приход моего деда, который возвращался из талмуд-торы[6] (религиозной средней школы). Я его заметил тотчас же, когда он вошел во двор. Несколько мгновений он стоял молча у ворот с немного откинутой назад головой, и я заметил, как его серые глаза под густыми бровями налились гневом. Лицо его побледнело, и вдруг он резко поднял над головой свою тяжелую палку и прогремел своим могучим басом: «Байструки!!!» – и больше ни слова. Произошло замешательство; в одно мгновенье стало тихо и… все закончилось. Дед еще постоял с поднятой палкой, как монумент, потом, не обращая никакого внимания на присутствующих, которые освободили для него проход, через двор пошел к себе домой.
К моей матери дед относился с прохладцей и, как я позже узнал, такое отношение имело причину: будучи очень набожным евреем, воспитанным в фанатичной хасидской среде[7], дедушка не мог простить моей маме то, что она в четырнадцать лет оставила дом, родителей, порвала с религией, пошла работать на ткацкую фабрику и подружилась с прогрессивной молодежью. Дедушка даже не пришел на ее свадьбу и не заходил в наш дом.
На меня и моего брата, когда мы приходили в гости в субботу или на праздники, он смотрел с сожалением: внуки Гедальи растут босяками… Он хорошо понимал, что ничего не может изменить в этом отношении, поэтому при встрече с мамой не упрекал ее, но глубоко в душе таил на нее обиду.
Последние месяцы перед нашим переездом к отцу в Россию, когда мама уже распродала все вещи и саму квартиру продала за некоторую сумму денег, мы перебрались к дедушке в его тесную комнатку. К этому времени Фейгеле уже не было в живых, она умерла незадолго перед тем. Дедушка во второй раз овдовел, ходил грустным. Наше переселение ему, разумеется, большого удовольствия доставить не могло. Пять человек (с ним проживала тетя Перл – больная близорукая девушка в годах) в маленькой комнатушке с сырой стеной – это уже было слишком. Кроме того, он не мог примириться с тем, что в его доме живут двое мальчиков, не воспитанных по-еврейски – два босяка.
Правда, мама, чтобы не огорчать старика, не разрешала нам ходить без тапок и даже выучила нас совершать молитву перед едой в присутствии деда. Но не трудно было понять, что это все мы делаем для него. Поэтому дедушка смотрел на все это равнодушно, нередко с горестной усмешкой на спрятанных в бороде губах…
Нам, детям, теснота и темнота мало мешали. С утра до вечера мы проводили время во дворе и на улице. Мама была занята хлопотами по приготовлению к отъезду в Россию и мало обращала на нас внимания. В школу мы уже не ходили, так что носились, как свободные птицы.
В квартире мы появлялись лишь для того, чтобы поесть и поспать. Эти несколько вольных счастливых месяцев были заполнены многочисленными происшествиями в моей детской жизни, которые остались в памяти до сегодняшнего дня. Но об этом немного позже. С дедом установились, как говорят дипломаты, отношения мирного сосуществования: мама ему отдавала дань уважения, что тешило самолюбие старого человека, а мы с братом просто боялись позволить себе в его присутствии что-либо лишнее. В доме царил мир. Правда, мама, бывало, прикрикнет на нас с братом или даже всыплет нам пониже спины, когда мы что-то натворим во дворе или не слушаемся, выводим ее из себя в присутствии деда, но это все делалось больше для видимости, чтобы дед видел, что она тоже может воспитывать своих сорванцов…