Умоляли и настаивали на отречении одни лишь высшие генералы, но говорили исключительно от себя; войска, офицеры и другие генералы фронта молчали и оставались верны присяге, о чем свидетельствовал сам генерал Алексеев, говоря, что «пока армии удается еще спасти от прикосновение болезни, охватившей Петроград, Москву и Кронштадт», а генерал Сахаров с еще большей убедительностью уверял, что «армии и фронт непоколебимо стали бы за своего державного вождя, если бы не были призваны к защите Родины от врага внешнего».

Об этом же говорило потом не дошедшее до нас благородное исповедание веры генерала Хана-Нахичеванского, выражавшего, конечно, не на словах только «беспредельную преданность гвардейской кавалерии и готовность ее умереть за своего обожаемого монарха».

Эту телеграмму гвардейская кавалерия послала Рузскому с «просьбой повергнуть ее к стопам Его Величества». Она была послана только через день после отречения, и государь о ней не знал и через 5 дней после ее отправления.

Но даже телеграмма Сахарова, так отвечавшая моим чувствам в своем начале, поразила меня своим дальнейшим несообразием в конце.

«Логика разума» и у него в те часы повелевала над логикой сердца, а мне всегда казалось, что то только верно и сильно, что одинаково крепко познано как сердцем, так и умом.

В своем отуманенном сознании, стараясь создать себе иллюзии, я обращался на мгновение даже в наивного мальчика, и как в своем детстве, так и тогда недоумевал: «Ведь это солдаты ведут своих вождей к победе! Ведь в действительности берут крепости и дерутся только они; значит, они и есть главная сила, а генералам тут напрасно приписывается главная роль». И как мальчик, я снова невольно радовался, что войска в этих телеграммах пока молчали, были «здоровы», «верны», а будучи здоровыми могли заговорить совсем иначе, чем их высшее начальство; но сейчас же переходил на опасение взрослого человека, уже искушенного опытом столь близких дней: «А что, если они молчат лишь потому, что ничего еще не знают, и «здоровы» только пока столичное поветрие не донеслось до них?»

Но в этой смене настроений я жил все-таки больше своим сердцем, чем умом главнокомандующих; их «логические» предостережения и указания меня не только внутренне возмущали, но и казались далекими от необходимости, притянутыми за волосы.

И все же надо сознаться, что в те часы, не зная еще всех подробностей, мы не столько негодовали на поступки генералов и петербургских деятелей, которые не были для нас новостью, сколько несправедливо сердились на самого государя – своим поспешным отречением он отдавал всю страну и всех верных на полный произвол страстей и случая, так как незаконная передача престола его брату грозила лишь новыми осложнениями.

В подобном же настроении был, видимо, и генерал Дубенский, а также и все другие, не находившиеся в нашем поезде и до которых весть об отречении дошла значительно позднее, чем до нас.

Дубенский появился в нашем вагоне очень растерянный, взволнованный и все как-то задумчиво и недоумевающе повторял: «Как же это так?.. Вдруг отречься… не спросить войска, народ… и даже не попытаться поехать к гвардии?!!!.. Тут в Пскове говорят за всю страну, а может, она и не хочет?»

Эти отрывочные рассуждения Дубенского невольно совпадали с беспорядочно проносившимися и у меня мыслями.

Я сам не знал и не понимал, как все это произошло.

Нам всем, ошеломленным сообщением графа Фредерикса и озабоченным попытками переменить роковое решение, было не до расспросов о подробностях, его вызвавших.

Только впоследствии, через 4 года, находясь на чужбине, я прочел напечатанный в 1921 году во французской газете рассказ одного генерала, присутствовавшего днем 2 марта при докладе государю Рузским этих, чтобы не сказать более, несчастных телеграмм.