К мысли этой он, наверно, возвращался не раз – он ведь так верил в любовь простого русского народа к своему царю и столько раз чувствовал неподдельные тому доказательства.
Эта мысль могла быть верной и, пожалуй, единственно соответствовавшей тогдашней предательской обстановке; выход из той западни, куда клевета и измена завлекла вместе с ним и весь русский народ, был тогда уже не легок, конечно, но все же был.
Отчего же он не попытался смело и убежденно пойти к этому выходу?
Но об этом потом. До того времени мое сознание тяготили другие вопросы. Я не верил, как уже сказал, чтобы революция вспыхнула во время войны, необходимых обстоятельств, побуждавших к ней, по моему пониманию, явно не было, да и инстинкт самосохранения закулисных деятелей должен был подсказывать обратное даже самым горячим головам. Но я все же чувствовал, что желание «сделать переворот» может легко превратиться в действие, не теперь, а при неудачном окончании войны.
Мысль о необходимости дворцового переворота высказывалась уже тогда открыто, не стесняясь, даже в среде наименее, казалось бы, восприимчивой для подобных внушений.
Вспоминаю, с каким гадливым чувством мне пришлось выслушать в начале января 1917 года рассказ о том, как молодой, хорошо мне известный безусый корнет гвардейской кавалерии из семьи, всецело обязанной государю, воспитывавшийся на его счет и получавший от него ежегодно пособие для службы в полку, хвастливо, с полным самодовольством говорил: «Вот мы вернемся с войны, наведем порядок и устроим переворот».
В некоторых домах доходили до того, что громко говорили о необходимости убийства императрицы.
Но если какое-то чувство подсказывало беспечным корнетам, что игру в революцию и наведение им известного порядка надо было отложить до конца войны, то это же спасительное чувство, видимо, молчало у вдумчивых профессоров-«политиков», бросавших во время войны на всю страну обвинение в измене, свившей себе гнездо не в семье только верховного главнокомандующего русской армии, а в семье царя всей России.
Было, значит, что-то высшее, более важное, что охватывало этих людей и заставляло их забывать все, когда они произносили свои «думские» зажигательные речи? Чувством беспредельной любви к Родине объяснялись ими их слова, но почему меня, не менее беспредельно и горячо любившего свою Родину, чем эти общественные деятели, те же самые слова наполняли негодованием, доходившим почти до ненависти, и казались мне преступными и бесчестными?
Почему нас не соединяло, а наоборот, так резко разъединяло одно и то же чувство, одинаково властно, казалось бы, владевшее нами?
Вероятно, потому, что я видел и чувствовал одно – им было дано видеть и чувствовать другое.
Мы были одинаково сильно убеждены, но свои убеждения черпали из разных источников: мне нужны были ясные доказательства, и они у меня были – я черпал их не только из хорошо мне известных фактов, но и из сознания, что русского из русских и по убеждению, и по положению царя даже враг, при всем желании, не мог обвинить в измене России, – они довольствовались лишь собственными предположениями или болтовней далекой иностранной печати и на них строили свои громогласные обвинения.
У них, быть может, и была искренняя любовь к Родине, но не было благородных стремлений к выяснению правды, к беспристрастию, одним словом, не было той искренней политической частности, без которой и любовь к Родине в моих глазах являлась лишь пустым звуком, принося лишь вред.
Обвинителями на этом строгом суде Думы были все те же неопределенные слухи, та же сплетня, та же клевета. Они не были теми «неоспоримыми» доказательствами, из коих слагалось тогдашнее «общественное» мнение.