Почти все присутствовавшие отнеслись к этому требованию – столь памятному из примера Французской революции – резко отрицательно, и лишь один, не близкий к хозяевам дома, особенно горячо доказывал, что такому требованию «надо пойти во всяком случае навстречу», так как, по его глубокому убеждению, «только этой мерой являлась единственная возможность успокоить рабочих и восстановить порядок в столице, к которой присматривались и другие города».
Но каково было мое изумление, когда после обеда государь в общем разговоре коснулся этой темы, и тот же самый господин еще горячее других стал говорить Его Величеству о необходимости не только оставить войска в Петербурге, но еще и усилить их присылкой со стороны.
Такая быстрая смена убеждений, которой в отсутствие государя, конечно, не было бы, меня тогда особенно поразила. Я был еще молод, и такие превращения были для меня вновь.
Если истина и не основывается на людском убеждении, то все же ближе подойти к правде без человеческой искренности никак нельзя.
Именно искренности, как бы она ни противоречила убеждению «всех», всегда желал и даже требовал государь, и она всегда вызывала отклик и от него самого.
К сожалению, к нему подходило большинство слишком часто лишь с искренностью показной. Ни в одной житейской обстановке не увидишь такого количества не исторических сцен, а лишь сценок, рисующих людское лицемерие как в жизни людей, еще только домогающихся проникнуть в заманчивую для них придворную среду. Здесь лицемерие еще более бывало заметно, а потому и редко, несмотря на все старания, вело к успеху.
Объявление манифеста 17 октября о так называемых «свободах» (точно свобод много!) ничем не сказалось на улицах уже давно успокоившейся Гатчины, в полную противоположность Петербургу, где торжественные шествия и столкновения народа с народом, то с иконами и портретами государя, а то и с красными флагами, опять наглядно показывали, что примирить духовно непримиримое никакой манифест и самое мудрое распоряжение правительства никогда не бывали в состоянии. Это под силу лишь долгому времени и горькому опыту.
Деревня – по крайней мере моя – отнеслась к объявлению манифеста с полнейшим равнодушием.
Она его просто не заметила, а для тех, кому этот манифест читался в церкви, его слова были настолько непонятны, что порою вызывали самые неожиданные толкования.
Наше гатчинское городское начальство тоже не знало, радоваться или печалиться его появлению, и только предварительно и осторожно осведомившись о распоряжениях городского управления Петергофа, где имел пребывание государь, отдало приказ об украшении и нашего дворцового городка флагами.
Настроение в моей деревне в тот год было самое мирное, отнюдь не «революционное», а скорее самое «охранительное».
Я вспоминаю, как в одной из волостей нашей губернии крестьяне в самое горячее летнее время бросили по собственному почину полевые работы и отправились «всем миром» искать прятавшегося в соседних лесах какого-то скрывавшегося от них «орателя».
После долгих поисков найдя его, они представили его «по начальству» и были очень раздражены, что «становой не скрутил смутьяну даже рук, а повез его как обнакновенного, в телеге в город».
Не был ли это, судя по воспоминаниям других, Войтинский, впоследствии комиссар Временного правительства?
Ко мне и моей семье сельское население продолжало относиться с прежним доброжелательством и доверием. Когда однажды во время поездки наемный пастух из дальней деревни бросил из-за кустов в экипаж моей жены полено, местные крестьяне были очень смущены, пришли ко мне во дворец и, оправдываясь, говорили: