Обсудив происшествие с вдовой за вечерним чаем, мы пришли к выводу, что доброделание без рассудительности лишь вредит тем, кого намерен облагодетельствовать. Приведу слова вдовы Хиггс: «Вы с ними по-доброму, а им, бедняжкам, эта доброта боком выходит. Сами посудите: какая у негра доля? Мыкаться по белу свету, переходить из рук в руки. И такая минутная доброта – ваша же слабость – лишь подчеркивает беспросветность их бытия. Им сколько ни дай, все не впрок. Дайте им рыбу и нанесете вреда более, чем принесли пользы. Научите ее ловить – и вам воздастся за ваши труды сторицей. Лишь под надзором белого человека они научатся быть свободными, а предоставленные сами себе лишь ожесточатся и погрязнут в пороке. Шаг за шагом! Вспомните: и евреям потребовалось сорок лет хождений по пустыне, чтобы вытравить из себя рабскую натуру, что уж говорить о ниггерах?»

После ужина в постель я лег в смятенном, неспокойном состоянии духа.


21 июля 1833 (вечер)

Спешу засвидетельствовать произошедшее нынешней же ночью, пока ясная картина не растворилась под рассветными лучами. Я засиделся за своими заметками, когда вдруг услышал какие-то жуткие нечеловеческие крики под своим окном. Выглянув осторожно на балкон, я увидел давешнюю негритянку и поначалу даже возмутился: неужели оборванка выследила меня и решилась попрошайничать прямо здесь? Но, приглядевшись, на руках ее я увидел арапчонка. Он был совсем белый, впору подумать, что негритянка украла чужого ребенка, но я узнал его по раздутому животу и плешивой головенке. Un petit negre лежал безвольно на коленях матери и, кажется, не дышал. Мать же смотрела прямо в мое окно – ошибки быть не могло – и выла что-то неразборчивое на неизвестном мне языке. То и дело она прикладывалась лицом и губами к вздутому животу своего дитяти, мазала его уличной грязью, точно пыталась похоронить без могилы. Я ни слова не понимал из изрыгаемой ею тарабарщины, но по заплаканным глазам и рычащим интонациям было ясно: она винит меня в смерти своего ребенка. Не могу передать, как в тот момент сжалось мое сердце. Будь я сильнее духом, я бы вышел сам на улицу и выслушал, принял весь материнский гнев лицом к лицу, но слишком страшно было мне от мысли, что может сделать обезумевшая в горе мать с убивцем собственного сына. Потерянный и раздосадованный, я позвал служанку и попросил прогнать безумную прочь от особняка. Служанка подняла с постели старика Фреда, и тот, хромая, вышел к негритянке, но женщина была будто глуха и слепа – сверлила черными буркалами мое окно, вздымала руки к небу. В свете луны покрывшая их кровь казалась черной. Приглядевшись, я не мог понять, откуда кровь: на дичке ни царапины. Конечно, не считая тех, что покрывали бы обычные мальчишеские ноги. Над спящим городом стелилась безутешная нения, пробуждая по всей округе белых господ, что незаслуженно дремали снами праведников. Раздался очередной куплет, и негритянка вцепилась ногтями в собственное лицо, оставив длинные потеки крови, – вот она откуда. Увещеваньям Фреда безутешное созданье не вняло, пришлось позвать полисменов. Те споро скрутили несчастную и увели прочь. А дичка труп остался где лежал – прямо под моим окном.

Я лег в постель; душа была полна унынья. Сон не шел. Не выдержав терзаний, я спустился вниз, в каморку, где обитал старый Фред. Хромой старик еще не спал, и я спросил его: не знает ли, о чем была литания несчастной? Старик, что, на удачу, знал креольский, ответил: «Песнь была та не о скорби, масса. Зловещее то пожелание: „Да сбудутся страшнейшие твои кошмары, да плюнет Мама Бриджит ядовитою слюною тебе в душу, да станет смерть пусть слаще жизни!“» Такое пожеланье мне оставила рабыня. Надо сказать, тревога и уколы совести смешались во мне с восторгом: неужто даже здесь, на Севере, я стал свидетелем творения невольничьей ворожбы? Я думал попросить старика Фреда записать мне эти строки, но бедняга, как выяснилось, ни читать, ни писать не умел – за обучение сей науке