– А это зачем?
Васин подымает от работы веселое, все как в росе лицо.
– Норма. Сто грамм. Чтоб старшина не обмерил.
И смеется:
– Был обрезок, я и согнул. Чего жести пропадать зря?
Я верчу кружку в руках, рассматриваю внимательно: и дно, и внутри. В душе я завидую развязности Саенко. И девушкам, наверное, с ним легко.
– Вот это и есть начальство, из-за которого нельзя шуметь? – громко спрашивает младший лейтенант с родинкой. Черные насмешливые глаза смотрят с вызовом.
Сейчас надо бы на лету подхватить этот тон, брошенный мне, и тогда все будет легко и просто. Но у меня с детства неприятная особенность, с которой я не могу справиться: я краснею. Причем всякий раз невпопад и даже, бывает, неожиданно для самого себя. Краснею так мучительно, что вокруг всем делается неловко. И сейчас вдруг чувствую, что могу покраснеть. И сразу теряю уверенность. Я беру с земли вторую кружку, хмурясь, строго осматриваю ее, словно принимаю у Васина работу. Глупо, ну глупо же! Васин смотрит на меня, ждет. И все смотрят на меня.
– О-о, начальство строгое!
Только бы не покраснеть. Кажется, один Панченко одобряет мой строгий вид: он вообще ревниво печется о моем авторитете. Я становлюсь еще строже.
Выручил меня связной командира дивизиона Верещака. В пилотке поперек головы, с карабином, из которого он за всю войну так, кажется, и не выстрелил по немцу, Верещака козыряет, запыхавшись:
– Товарищ лейтенант, вас той… командир дивизиона звуть!
Глаза, как всегда, обалделые.
– Пилотку поправьте!
Верещака хватается за нее обеими руками. Из-за отворота падает на землю окурок. Верещака подхватывает его, прячет обратно.
Начальственно строгий, как журавль, я иду за связным в штаб дивизиона и слышу позади голос блондинки:
– Слишком серьезные… Девушками не интересуются.
А я ненавижу себя в этот момент. И настроение у меня окончательно испорчено.
Зато у Яценко настроение хорошее. Это видно сразу. В новом жарком кителе из английского сукна, в широченных галифе с напуском на колени и кантами, в сверкающих сапогах, в фуражке со сверкающим козырьком, он победителем стоит посреди штаба под низким побеленным потолком хаты, слушает писаря. Тот, не подмигивая – политично прижмуривая глаз и понижая голос в особо тонких местах, рассказывает, по каким соображениям костюм Яценко был сшит раньше, чем командиру первого дивизиона. Тут, оказывается, тоже своя субординация.
С недавних пор завелись в полку двое портных, и зеленоватые, мягкого сукна английские шинели стали срочно перешиваться на офицерские кителя и брюки. Вначале были сшиты костюмы командованию полка, теперь дошла очередь до командиров дивизионов. Причем шили не по какому-либо порядку, а в виде поощрения, так что тот, кто обмундировывался первым, мог считать себя в некотором роде награжденным. И писарь вел свой рассказ так, что многое в нем щекотало Яценкино самолюбие.
– Видал химика? – Яценко в ответ на мое приветствие кивком головы приглашает послушать.
Это тоже поощрение своего рода, что меня приглашают послушать. Был бы я сейчас командиром взвода, Яценко не пригласил бы: с командирами взводов он строг! А теперь сразу видно, меня приблизили на определенную дистанцию. Для писаря поощрение в словечке «химик». Так Яценко называет людей ловких, оборотистых и почему-то всегда писарей.
– Химик! – шепотом повторяет Верещака с восторгом рвения, словно хочет запомнить. И хихикает: смешно!
– Никакой химии, товарищ капитан! – честно таращится писарь; сразу видно – врет!
Яценко доволен. Зачерпнув из котелка полную горсть шелковицы, головой указывает мне на писаря. «Видал чертей? Я их знаю!» – и, как семечки, кидает ягоды в рот с расстояния, быстро прожевывая, причем все мускулы лица сразу приходят в движение. От спелой шелковицы рука его как в чернилах, а сам он в зимнем толстом кителе выглядит нахохлившимся, но доволен, поскольку награжден. Яценко наконец вытирает руку.