Следующие два дня я не получал тарелок из-под дверной щели, даже с жидкой едой. К двери с противоположной стороны никто не подходил. Результатом для меня оказался голод. И это ощущение мне сильно не понравилось, так как о нём я успел уже позабыть. Я ослаб настолько, что когда снаружи послышались постукивания по полу, и в клетку влетела тарелка, то я не смог заставить себя подползти к ней. Я лежал на подстилке у стены с окном, так, чтобы иссушающий свет не заставлял меня ещё больше хотеть жидкой пищи, и смотрел на тарелку. То, что было на ней, было невкусно, но я так хотел съесть это, что даже не ощутил бы, чем это было. Меня это так пугало, что из глаз потоками хлынула жидкость.

Я решил, что существу не понравилось то, что я сделал. Что оно разозлилось на меня. И больше повторять звуки снизу не посмел. Хотя они и повторялись, снова так близко, снова красивые. Такие, как предыдущий раз. Но я не смел открывать рта. Я не хотел ослабнуть, я ещё не готов был перестать быть. Созвучия, то одни, то другие, повторялись всё чаще, и я злился на них, будто они дразнили меня своим существованием, зная, что со мной будет, если я повторю их.

Я молчал даже наедине с самим собой, не издавал больше даже совсем тихих звуков, не понимая, почему живущие снизу не хотели слышать меня, почему им так не понравились мои звуки, хотя они в точности повторяли их собственные. Я чувствовал себя слабым, даже когда ел, не понимая, что случилось со мной. Больше подстилку к двери я не придвигал. И даже чувствовал какое-то странное беспокойство от шагов за дверью, которые завершались получением тарелки с едой.

Удивительное новое принесло мне в результате только тишину и непонимание.

***

Чердак молчал, сколько бы Софи ни старалась уговорить его новыми мелодиями спеть для неё снова. Мать, помрачневшая и в вечно недобром расположении духа, запрещала ей подниматься к двери чулана, почти крича на неё всякий раз, когда обнаруживала нарушенный запрет, но Софи это почти не беспокоило. Мать часто кричала на неё, добиваясь соблюдения своих глупых и бестолковых правил, и всегда в итоге забывала про них, позволяя ей делать то, что раньше абсолютно не позволяла. Так должно бы было случиться и в этот раз.

Софи больше забавляло то, что мать замечала, как она подходит к последней ступени лестницы, но в упор не слышала те мелодии, которые она играла, не сказав о них ни слова. Она не понимала, что эти мелодии отличаются от тех, что она разучивала. Она не догадывалась, что эти мелодии выдуманы Софи. И её это не расстраивало, а напротив – радовало. Она могла играть при матери, не беспокоясь, что та спросит её о том, что она играет и откуда, как непременно сделал бы отец. Больше не нужно было ждать то время, когда она уедет из дома.

Теперь мать совсем игнорировала расспросы дочери о чердаке. Софи знала, что она должна была слышать голос в ту самую ночь, он был таким отчётливым и громким, даже на втором этаже их дома. Но она лгала Софи, что крепко спала и даже ругала её за «детские выдумки».

«Пора бы тебе повзрослеть, Софи. – С нервно подёргивающимся глазом отчитывала она дочь, ледяным шипящим тоном змеи, затаившейся пол крыльцом. Такой Софи видела её крайне редко. – Никто на чердаке не живёт. Никто там не поёт. Это только твои детские выдумки. Повзрослей, Софи, хватит».

Больше она с матерью о голосе не говорила, как и не упоминала чердак вообще. Однако это не означало, что Софи перестала думать о нём. Её очень пугало то, что больше она ничего не слышала. Ни её песен, ни просто хотя бы каких-нибудь прежних напевов оттуда не доносилось, что причиняло её сердцу тяжкое беспокойство и вводило тоску. Почему же на все её попытки заинтересовать духов с чердака, те престали откликаться, хотя сделали это в ту самую ночь? Может, им надоел чинный дом её отца? Может, они поднялись по ветвям ивы прочь с чердака и больше никогда не усладят её слух свидетельством своего существования?