Но в глазах его все равно слезы, потому что он не хочет покидать бывшее, и поэтому он берет его с собой в виде воспоминаний, которые так же сотрутся с течением времени.
От него ничего не осталось. И больше всего его томит неспособность выразить то, что он носит в себе. Вероятность ошибки восприятия другим того, что он так тщательно вынашивал и осмысливал. Его слово – мертворожденное дитя. Его мысль – сплошная боль: «Моя боль – это источник моего существования. Она питает меня и поддерживает мою жизнь. Она вселяет в меня уверенность в то, что я жив, что я существую. Эта боль – все, что дано мне, как гарант моего существования. Но я, тем не менее, стремлюсь избавиться от нее. То есть, я стремлюсь избавиться от своего существования. Все верно. Потому что существование означает страдание. А страдать – нелегко. А я не люблю трудностей. Что я знаю об этой боли? Только то, что она ужасно неприятна. Она дает мне жизнь, и она же лишает меня всякой воли к ней. Что значит жить? Значит чувствовать. Но что я чувствую кроме боли? Все остальные чувства только мое бегство от боли. Мое болеутоляющее. Боль эта значит, что я человек. До тех пор, пока мне больно, я помню об этом».
Он часами сидел и смотрел в окно. Просто смотрел в окно. Часами просиживал возле окна, глядя в него. Смотрел и смотрел, не отрываясь. Сидел и смотрел, почти неподвижно. Он думал о том, что его жизнь по сути к этому и сводится. К бесцельному, но наполненному какой-то внутренней умиротворенности созерцанию. Деревья неподвижно росли, иногда приводимые в движение порывами ветра. Дети создавали странную сутолоку из своих тел: такие маленькие, живые, и в то же время как будто неживые – маленькие, полые тела, заряженные какой-то смутной энергией, дающей импульс передвигать свое тельце в пространстве двора. Дома выдавливали из себя краску, которая со временем превратилась в заскорузлую труху. Голубое небо декорацией застыло над этим смущением.
6
«А что если представить мою жизнь как совокупность разрозненных фрагментов некоего романа?» – подумал Мякишев, заваривая чай однажды утром. Эта мысль пришла к нему не только потому, что в последнее время Мякишев все острее ощущал дискретность собственного существования. Также на него повлияло чтение ранних гностиков и увлечение Каббалой. Его привлекала сама идея рассматривать свою жизнь как претворение божественного слова. Филологическое образование, однако, брало свое, и он понимал эту эзотерическую концепцию в духе постмодернистского текстуализма. «Моя жизнь есть текст. Причем текст написанный, мягко говоря, отнюдь не самым талантливым автором. Что ни слово – то пафос; что ни строчка – то скука. Причем скука смертная. И кому охота тратить свое время на чтение подобной ерунды?».
По мере развертывания этой мысли, Мякишев все сильнее отдавался на волю своей фантазии. «Если бы меня и вправду не существовало, а вся моя жизнь была всего лишь художественным вымыслом, причем довольно низкого пошиба, воплощенным весьма посредственными авторами, обязательно нашелся бы придирчивый читатель, скажем, какой-нибудь Павел Петрович Пупкин, которому наверняка бы не понравилась вся эта писанина, и он бы обвинил авторов в беспомощности их жалких потуг, в отсутствии подлинности и жизненной правды, и в довершение своей разгромной критики привел бы для сравнения сказу Андерсена о голом короле. Конечно, будучи прижученными, авторы тут же наотрез отказались бы от всяких притязаний на какие бы то ни было художественные достоинства, открестились от высокого звания писателей и ограничились скромным статусом скрипторов или дискурс-монгеров. Этот скептик бы громко похохотал, утер выступившие от умиления и смеха слезы, и, скорее всего, пошел дальше по своим делам».