Жизнь должна быть вечным праздником – таково логическое требование, порождаемое состоянием, избытком. Внешность женщины с раннего утра и до позднего вечера поэтому дышит праздностью, является, так сказать, воплощением жизни, ставшей праздником. Ничто в ней не говорит о буднях с их заботами и пылью; все, что могло бы о них напомнить, устранено из ее среды, она вечно стоит в сияющем праздничном освещении. Чтобы достигнуть этого, из ее жизни изгоняется все, что могло бы ослабить это настроение. Сюда относится и самое священное в жизни – материнство. Как только экономические условия превращают женщину в орудие наслаждения, потребность стать матерью сама собой суживается. Рожание детей похищает женщину у общества, надолго уничтожает праздничное настроение и – главное – вредит телесной красоте. Оно преждевременно старит, грудь теряет свою соблазнительную пышность. Эта цель брака становится второстепенной, принимается, наконец, как неизбежное зло. Идеологическим выражением такого настроения, как оно отливается во взглядах ее класса, служит убеждение, что «неприлично» матери кормить своего ребенка, а еще неприличнее часто быть беременной.

Аналогичным образом образуются, в соответствии с остальными проявлениями половых отношений, и все остальные взгляды. Адюльтер теряет свою социальную опасность. Женщина, став прежде всего орудием наслаждения, усматривающая в любви только самые изысканные формы наслаждения, исполняет веления природы уже не в безумном опьянении, а как артистка, не забывающая даже во время самой опасной игры о ее правилах, все дозволяющих и исключающих лишь последствия, которые превращают игру в тяжелое иго. Теряя свою социальную опасность, адюльтер вместе с тем перестает быть величайшим грехом. А все, что его подготавливает, становится высокой и ценимой добродетелью. Ловкость, с которой женщина приковывает гостей к дому, ценится в обществе выше строго нравственной сдержанности, вследствие которой пустеет дом. Первая обозначает способность начать игру с каждым, а высота культуры только дифференцирует формы этой игры. В более примитивные эпохи игра предполагает грубые жесты, в эпохи, полярные им, – утонченный флирт, празднующий оргии лишь в фантазии.

Вот в общих чертах картина того, как половые отношения и половая мораль принимают разные формы в разных классах сообразно изменившимся вместе с материальным базисом потребностям. Само собою понятно, что так же точно образуются понятия о приличии и нравственности у дворянина, у придворного, у князя (также представителя особого класса с его специфическими классовыми потребностями и интересами), у крестьянина, у духовенства, у пролетария. Само собою понятно также, что во всех этих группах воззрения мужчины на свое отношение к женщине аналогичны воззрениям женщины на ее отношение к мужчине.

Эти различия в классовой морали возникают сами собой, но, раз образовавшись по мере прояснения классового сознания, они санкционируются классом-носителем и возвышаются до уровня специфических классовых идеологий, нередко считающихся священными. Этот процесс обусловливается двумя важными факторами: тенденциями к классовому обособлению и к классовой солидарности. Первая тенденция выдвигается обыкновенно особенно настойчиво господствующим классом эпохи.

Класс, обладающий в сравнении с другими классами в государстве известными политическими и социальными привилегиями и потому господствующий, всегда исполнен желания отличаться и внешним образом – и притом как можно очевиднее – от других. Он стремится к тому, чтобы масса представляла его себе более высокоорганизованным, чтобы она видела в отдельных его представителях существа высшего порядка. Всему миру должно быть ясно, что этот класс стоит на более высокой ступени человеческой иерархии. Разумеется, он это делает не без задней мысли, а потому, что выводит из своего более высокого иерархического положения свои особые привилегии, и прежде всего пресловутое право на власть. Это, стало быть, не что иное, как его специальная общественная потребность, вытекающая из исторического положения господствующего класса.