макиавеллевским действиям, но только к тем, о которых можно утверждать с достаточной уверенностью, что они соответствуют заранее данным критериям применимости. Из этого следует, что любой человек, стремящийся к тому, чтобы его поведение расценивалось как поведение достойного человека, обнаружит, что его диапазон ограничен действиями определенного рода. Поэтому проблема, которая встает перед тем, кто желает легитимировать свои действия и одновременно добиться того, что он хочет, не может быть просто инструментальной проблемой приспособления нормативного языка к его проекту. Это отчасти и проблема приспособления его проектов к имеющемуся нормативному словарю.

Теперь будет понятно, почему я утверждаю, что если бы история политической теории писалась как история идеологий, то мы могли бы яснее видеть связь между политической теорией и практикой. Когда мы восстанавливаем нормативный словарь, пригодный для описания политического поведения какого-либо деятеля, мы одновременно указываем на один из факторов, ограничивающих его поведение. Чтобы объяснить, почему деятель поступает определенным образом, нам следует сослаться на этот словарь, поскольку он заметно обусловливает его действия. А это, в свою очередь, означает, что если бы мы сосредоточились на изучении таких словарей, мы могли бы точнее показать, как объяснение политического поведения зависит от изучения политической мысли.

Однако я предлагаю сосредоточиться на изучении идеологии главным образом потому, что это позволило бы нам вернуться к классическим текстам, имея более ясное понимание того, чего от них можно ожидать. Изучение контекста любой крупной работы по политической философии не сводится только к приобретению дополнительной информации относительно ее происхождения; оно должно снабдить нас, как я постараюсь показать, способом проникновения в замысел автора, которое будет глубже того, что мы надеемся получить от многократного перечитывания текста, следуя типичным рекомендациям представителей «текстуалистского» подхода[6].

Что же именно мой подход позволяет нам понять в классических текстах, чего мы не можем понять, просто прочитав их? В общем, я думаю, что он позволяет нам представить, чем занимались авторы, когда писали их. Мы можем начать видеть не только их аргументы, но и вопросы, которые они поднимали и на которые старались найти ответ, а также в какой мере они принимали и приветствовали, оспаривали и отвергали или, возможно, полемически игнорировали расхожие допущения и конвенции политической дискуссии. Мы не можем рассчитывать, что достигнем этого уровня понимания, если будем изучать только сами тексты. Чтобы видеть в них ответы на конкретные вопросы, нам нужно знать кое-что об обществе, в котором они были написаны. А чтобы понимать, кому адресованы и насколько сильны их аргументы, нам нужно иметь какое-то представление о политическом словаре той эпохи. Кроме того, нам определенно необходимо достичь этого уровня понимания, если мы должны убедительно интерпретировать классические тексты. Ведь понимать, на какие вопросы реагирует автор, что он делает с доступными ему понятиями, – значит понимать некоторые из его базовых намерений и, следовательно, стараться обнаружить, что именно он хотел сказать тем, что сказал – или не сумел сказать. Когда мы, таким образом, пытаемся вписать текст в соответствующий контекст, мы не просто обеспечиваем нашу интерпретацию историческим «бэкграундом», мы непосредственно занимаемся самой интерпретацией.

В виде краткого пояснения, что я имею в виду, поразмышляем о возможном значении того факта, что Джон Локк в своих «Двух трактатах о правлении» никогда не обращается к древней английской конституции, якобы имевшей обязывающую силу обычая. Исследование того, как мыслилось в то время понятие политического обязательства, показывает, что его современники должны были видеть в этом серьезный недостаток. Это открытие может подвести нас к вопросу о том, что делает Локк в этой части своего изложения. Нам приходится отвечать, что он отвергает или оставляет без внимания одну из широко распространенных и окруженных почетом форм политического рассуждения, существоваших в то время. Это, в свою очередь, может заставить нас спросить, а не хотел ли он сказать своим первым читателям, что считает притязания на силу обычая недостойными его внимания и что, таким образом, своим молчанием он выражает свое отношение к теории. Конечно, этот пример слишком схематичен, но достаточен для того, чтобы прояснить две вещи, которые я хочу сказать: едва ли можно говорить о том, что мы поняли замысел Локка, пока мы не изучили его намерения; но мы едва ли можем надеяться достичь соответствующего понимания, пока мы не готовы сосредоточиться не просто на его тексте, но также на более широком контексте, внутри которого создавался текст.