Идея мышления как речи, когда знаковым материалом психики по существу является слово, не раз возникала в истории как оправдание и обоснование духовных функций власти. В средневековом суде этот принцип также получил свое развитие. Признание обвиняемого было потому так важно для судей, что иной вне-словесной реальности они себе не представляли. Их в меньшей степени заботило (если заботило вообще), лжет ли обвиняемый, оговаривает ли он себя, не в силах терпеть боль от пыток, поскольку этот подход требовал учета каких-то дополнительных неизвестных, вне словесных факторов: мыслей, чувств, поступков – самой человеческой личности.
Вслед за средневековыми судьями Мишель Фуко также отказывал обвиняемому в собственном языке. По тому же пути пошли и исследователи регистра Шатле. Бронислав Геремек и Клод Говар выстроили на его основании грандиозные социальные теории, но конкретные человеческие судьбы не интересовали их вовсе.
Характерно, что с критикой такого понимания судебного источника, особенностей и возможностей его языка первым, возможно, выступил не французский, а итальянский историк – Карло Гинзбург. Именно он отметил главную особенность исследований М. Фуко, которого прежде всего интересовали «гонение и его причины – сами гонимые много меньше»[28]. Во введении к работе «Сыр и черви» Гинзбург сформулировал принципиально новое видение проблемы, исходя из признания разного характера дискурсов обвиняемого и обвинителя: «Между вопросами обвинителей и ответами обвиняемых все время наблюдалась какая-то нестыковка, которую никак нельзя было объяснить ни обстоятельствами дознания, ни даже пыткой: и именно через эту трещину открывался подход к глубинному слою ничем не потревоженных народных верований»[29].
В этих «нестыковках» или «выпадениях» из официально принятого дискурса и следует, как мне представляется, искать выражение единичной личности, особенности ее мировосприятия. Именно этот «зазор» между двумя типами дискурса позволяет сделать реальностью анализ переживаний, внутренних мотиваций и представлений средневековых преступников. Сложность подобного исследования заключается лишь в том, чтобы этот «зазор», безусловно, присутствующий в устной речи, остался заметным, прочитываемым в письменном тексте, который оказывается вторичным по отношению к речи источником. Анализируя судебный документ, чаще всего мы сталкиваемся с ситуацией, которую Жак Деррида описывал как насилие письма над речью.
Естественно, что в такой ситуации важнейшим фактором, позволяющим в принципе поставить проблему изучения внутренних переживаний человека в суде, является источник. Не всякие материалы судебной практики, будучи изначально достаточно формализированными, позволяют провести подобное исследование. Не всякий документ, составленный клерком, сохраняет в записи хотя бы следы индивидуальности того или иного обвиняемого, особенности его речи, последовательность высказанных мыслей – т. е. следы некоей «субъективности», которая сознательно подавлялась в суде.
Однако если понимать под микроисторией изучение отдельного индивида, исследование пределов его свободы в выражении собственных мыслей и чувств (в том числе в ситуации тюремного заключения), то регистр Шатле способен предоставить нам поистине уникальный материал. Замысел его автора, на мой взгляд, не сводился лишь к констатации нормы, т. е. того, как должен развиваться процесс в соответствии с устоявшимися правилами. Создавая образцовый регистр, Алом Кашмаре одновременно стремился предупредить все возможные нестандартные ситуации, возникавшие в зале суда. Исключительность того или иного уголовного дела, рассмотренного в Шатле, могла проявляться и в составе преступления, и в особенностях процедуры и наказания. Но весьма важен и тот факт, что в ряде случаев Кашмаре связывал нестандартность ситуации с поведением и речью обвиняемых.