Илья нахмурился и стал смотреть в окно, где над лесом исподволь начинало розоветь небо.

– Впрочем, ты же знаешь, что в отличие от тебя, я был и есть – за. Мы виноваты и мы первыми должны были и начать, и погибнуть.

– Уничтожив заодно с собой миллионы. Вон полюбуйся! – Почти напротив нас, почти нам в лицо презрительно усмехался поджарый, как волк, изможденный и черноволосый молодой человек с объемистым, но хрупким пакетом, традиционно аккуратно перевязанным бечевкой. – И, я уверена, что он окажется гораздо бестелесней той, с Дефонтенем. Часто мы о нем вспоминаем, а?

– Все-таки чаще, чем ты сейчас хочешь представить.

– Только по необходимости. И, возможно, его не было бы, если б еще не этот голубчик.

Мы разом повернулись к самому дальнему углу, где в мертвом круге пустоты петушилась богато разряженная фигура в польском кафтане, кунтуше и с сигизмундовским орденом на шее. Это был позор рода, тот самый карамзинский «неизвестный дворянин», бежавший на сторону побеждавших поляков. Имя его столько столетий старались не называть при детях, что, в конце концов, оно поблекло, стерлось и исчезло – во всяком случае до тех пор, пока кому-нибудь не захочется покопаться в краковских архивах. Пока таких не находилось, и красавец в мехах оставался не только безымянным, но и презираемым даже тенями.

– Но ведь мы не знаем, что… – устало начал Илья, в котором примиряющее начало было гораздо сильнее, чем во мне.

– Я знаю, знаю! Нельзя судить поступки пятисотлетней давности с современных позиций, да еще и даже не выслушав обвиняемого. Но судим не мы, а они тогда, и мы не вправе менять их отношение.

– Вот-вот, ничего не менять, «держать и не пущать» – сама знаешь, чем это кончилось.

– Ты еще скажи, что, если сейчас мы войдем в его положение и пожалеем этого мерзавца, то не будет ни Сергея, ни Нади, этакая бабочка Бредбери[26]

Тем временем оживленный нашим пристрастным вниманием человек в польском кафтане порозовел, приободрился и даже начал поигрывать невесть откуда появившейся саблей, которой до этого точно не было. Остальные же побледнели, начиная сливаться с зарей.

– Видишь, всего лишь толика внимания, и уже снова гонор, оружие. Ты прости его, а он тебе тут же и голову с плеч. – Все Барыковы любили оружие и хорошо им владели. – Ну, давай!

– Еще кто кого! – запальчиво, как мальчишка, огрызнулся Илья, но коньяк, к счастью, уже закончился.

Я постелила ему в алькове, чтобы было не так скучно спать, а сама пошла к себе, по дороге столкнувшись с последним, видимо, совсем подгулявшим помещиком. Он пристыженно запахнул на груди рубашку, но тут же начал истово креститься, словно увидел перед собой дьявола во плоти. Я тихонько открыла перед ним нужную дверь.

Ложиться было бессмысленно: утренняя печка должна соблюдаться неукоснительно, пуст ли дом или полон гостями, болен ты или пьян, немощный ты старик или слабый ребенок. Я открыла ноутбук в полной уверенности, что все хорошо и что лодина майник-трава, конечно, помогла нервной и непредсказуемой Шельме.

Однако вышло совсем не так.


Он жил на самом краю той стороны, что была обращена на юг, к городу. Осенью оттуда сияло лишь серо-лиловое зарево, а зимой, когда деревья становились прозрачными, проглядывали смутные громады домов. Зимой было романтичней, но осенью томительней, ибо дома ему уже ни о чем не говорили, а вот сиреневые небеса, подсвеченные снизу винной листвой, о чем-то напоминали и куда-то звали. Впрочем, он редко смотрел в направлении города и не потому, чтобы это было неинтересно, а лишь оттого, что и рядом в сантиметрах, в миллиметрах от него находилось и происходило так много удивительного и прекрасного. Он неделями наблюдал за гниющим березовым листком, с упоением замечая, как канареечная желтизна пятнами сменяется хлебной буроватой теплотой, а та в свою очередь уходит под натиском успокаивающей черноты гнили, как изящные фестоны по краям становятся рваными ранками, как обнажаются потом паутинные жилки остова, как жадно торопится поглотить их вечно ненасытная земля. А тайная работа утренней росы, год за годом подтачивающая уголок зеленоватого гранита в том месте, где о него звякнула лопата! А оглушительный звук, с которым лопались неведомые кирпичного цвета ягоды, разбрасывая белые бархатистые семена в тягучей прозрачной оболочке! Последние часто напоминали ему сперму, и он всегда мучительно уводил взгляд к недалекому кусту можжевельника с его определенностью и горькими даже на вид плодами или к сморщенным ягодам рябины чуть выше. Зимой было проще: снег, несмотря на тысячи форм и оттенков, все же давал некое подобие однообразия и возможность мысли. Зимой они больше всего и общались, ибо грядущая весна – время оживания живого – изначально существовать для них не могла, а летом бывало слишком жарко и слишком много народа.