рассказывала. – И Лодя весьма язвительно изобразил Пелагею Карповну в необъятных шелковых одеждах, в лисьем салопе зимой и летом. Дети держались от нее подальше, а внуки с невестками и даже правнуки воровали шоколадные бомбошки, которые она рассовывала по всему дому в самые неподходящие места. Найти конфетку считалось почти подвигом, но изрядных денег, которые она скопила, продавая собственному мужу лошадей, зерно и даже экипажи, не нашел никто, и пропали они бесследно с ее смертью в год революции.

И, делая равнодушное лицо, но при этом горячась и даже по-мальчишески захлебываясь, Лодя все-таки повторил премерзкую историю, которой наши враги, впрочем, очень гордились.

– Влюбленный этот, совсем близкий сосед, между прочим, Лермонтов по фамилии и приходящийся нашему знаменитому поэту родственником, поелику Лермонтовы-то не то что костромские, но даже и галичские[18], уже успел подраться на дуэли с женихом и был, между прочим, даже ранен. Но сердце его не успокоилось. Отлежав положенное в постели и узнав, что жених уехал в Петербург по делам отставки, он снова явился к этому, – Лодя, как и Пелагея Карповна да и все остальные, старался не употреблять ненавистного имени, – и снова попросил отдать ему в жены Ольгу Кондратьевну. Тот, конечно, взъярился, как обычно, затопал ногами, забился в припадке гнева, на все высокие слова молодого человека отвечал гнусностями. Может быть, дело и кончилось бы еще одним абшидом[19], но на свою беду Лермонтов произнес роковую фразу: «Жар души моей невыносим!» – Тут Лодя, полностью подражая прабабке, даже автоматически поднес щепоть ко лбу, но передумал. – И тогда изувер мелко подхихикнул: «Ах, непереносим? Так я охлажу тебе его, молодчик!», кликнул двух здоровенных гайдуков и своего приживала. Вечно у них дом был полон всяких приживал, для самоуслаждения своего бесовского держали! «Взять этого шаматона[20], – кричит изверг, – да посадить в подвал под караул!» Приживал его и так и сяк отговаривает, ведь Лермонтов дворянин да к тому же и ранен, но все впустую, и посадили несчастного в самый дальний голбец[21]. Приживал опять, отпусти да отпусти, рассудок у молодца потрясен роковою страстью, а поступок твой не есть дворянский. Но ирод и приживала из дома выгнал навеки. А тут родня лермонтовская поднялась в дыбки, полетели депеши в столицу, но все ложились под сукно, поелику и в Петербурге была у него рука. Потом уж и счастливые жених с невестой просить ходили, да бесполезно. И свадьбу уж сыграли, и сатир этот вместо Анны Петровны крепостную девку к себе приблизил… – Тут прабабка всегда чопорно поджимала губы и в знак высшего презрения закатывала большие серые глаза. – Ну, уж матушка царица и выдала ему все да так, что поперед себя пустил он даже нарочного с приказом выпустить бедного юнца. Только за это покарал Господь врага нашего смертью его девки с младенцем. Ну, уж это другая история, милыя, идите-ка лучше к Любаше, пусть она вам пряничков даст, сей час распоряжусь… – горько вздохнув, закончил Лодя. Горечь явно относилась к тому, что другая история детям в возрасте Лоди не рассказывалась в силу ее жестокости и, так сказать, неприличности. Я сама помню, с каким нетерпением дожидалась возраста, когда мне эту историю откроют, и я еще сильнее воспылаю негодованием и враждой.

– Ну, наши-то тоже были не сахар, – вздохнул Илья, и все наперебой заговорили о чудачествах минувших лет, отнюдь не безобидных. Чего стоил один Иван Михайлович, истово молившийся у себя в дальних комнатах, выходивших в парк, давно ставший лесом, и люто ненавидевший местного батюшку. Комнаты эти, всегда полутемные, полупустые, холодные, казались царством кощея, и хотя Иван Петрович умер всего тридцати шести лет от роду, всем и всегда он представлялся человеком вне возраста, каким-то тайным порождением даже не самого именья, а бескрайних лесов его окружавших. Он появлялся на парадном крыльце с поджатыми губами в извечной дворянской фуражке с околышем уже не красным, а бурым, требовал лошадей, садился в свою высокую нелепую таратайку, своими огромными тонкими колесами всегда напоминавшую мне не то жнейку, не то косиножку, и пропадал. И лишь спустя день или два узнавалось, что он приказал выкосить церковный луг или вытоптал у матушки огород, а то и кощунственно сам отслужил обедню в поле, призывая засуху, в то время как все вокруг молили о дожде. Впрочем, это не мешало ему так внушить супруге заботу о просвещении, что та через десять лет по его смерти даже построила в селе школу, правда, за неимением учащихся через пару лет заглохшую. На балы он не ездил, соседей терпеть не мог – троекуровско-дубровскую вражду все мы знали не по романам – родил шестерых детей и умер, еще почти не успев увидеть плодов реформы. До нашего далекого угла нововведения доходили медленно; прочитанный манифест остался пылиться в ризнице, ибо Иван Михайлович заявил, что такой дряни в доме не потерпит. За подобное вольнодумство и даже карбонарство ему едва не устроили скандал в уездном собрании, но, зная его бешеный нрав и владение оружием, как-то отступились. Мне всегда казалось, что и умер-то он именно из-за реформы, как это случилось с сотнями его сотоварищей средней руки. Уходил золотой век, и место крови заступал капитал. Столетия сдались в несколько десятилетий, даже быстрее. Пусть осознавалось это единицами, но кровно ощущалось почти всеми – крах, грядущая тьма, бессмысленность. И чудили, и нищали, и спивались, и даже в революцию уходили… Иван же Михайлович умер, протосковав неделю и язвительно твердя невесть откуда ставшие ему известными строки, хотя в жизни ничего, кроме «Сына Отечества», не читывал.