о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобо-родый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским, кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушишь хотя бы один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.

Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката) или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное – или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая… Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.

Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться?

Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то «мы», искали только чести – места в людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.

Только в субботу наступает еще более тягостный – предписанный отдых: нужно не веселиться, а именно ничего не делать — недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: «Ша!» – междометие, канонизированное подобно сибирскому «однако».

За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги – это слишком ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее – чтобы только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ездить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома – как будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом внаглую его обходить.

Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость – это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками – беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже еврейская мама – она и в Африке мама – всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом.

С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро), столкнувшись в гостях с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: «Ну, прямо, как у мамы!» (неужели было так же невкусно, как у нее?) – и потом вспоминал до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрикадельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой еврейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми…