Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал, да и в следующий раз испытал еще очень нескоро. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства и держали так, чтобы я не мог вдохнуть, не мог шелохнуться. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично – пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.

И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи). Стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир – она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: «Ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..»

Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.

Пусть даже и предавшему.


Когда я рассказал эту историю Ангелу, уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало – говорящее правду стекло.


Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались врукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся, сантиметров восемь толщиной, трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику, над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить – долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.


Лет через пять-шесть, когда мне случилось некоторое время ошиваться в общаге эмгэушной высотки, я перелезал из окна в окно на семнадцатом этаже без малейшего страха, а с некоторой даже приподнятостью: мне нравилось, как вертикальные линии сливаются внизу, будто рельсы на горизонте.

А еще лет через пять-шесть, когда я уже закончил университет в Питере и пахал на Белом море на погрузке леса… Бревна сплавляли по порожистой речке, а мы их вылавливали, стискивали когтистым плавучим грейфером, затем сковывали в пачки, охватывали угловатой петлей из бревен – гонкой, гонку буксир оттаскивал к подгнившему щербатому причалу, там мы их опять-таки при помощи грейфера расковывали и грузили на лихтеры. Хорошо звучит? Грейфер, лихтер… Майна, вира… Да и перепрыгивать с пачки на пачку в резиновых ботфортах и зюйдвестке над светящейся алой ртутью – отражением немеркнущей зари – это было красиво, особенно когда коллеги тебя предупреждают: купнешься! Главное, не схватиться за что не надо: одному у нас отрубило пальцы. А плюхнуться в воду во всем тяжеловесном обмундировании было не так красиво, но зато мужественно. А всего-то ты перепрыгнул на раскачивающуюся связку, а она отъехала.