самая мысль о женщине
действует как снотворное.

В душе моей не тускло и не пусто,
и даму если вижу в неглиже,
я чувствую в себе живое чувство,
но это чувство юмора уже.
К любви я охладел не из-за лени,
и к даме попадая ночью в дом,
упасть ещё готов я на колени,
но встать уже с колен могу с трудом.

Зря девки не глядят на стариков
и лаской не желают ублажать:
мальчишка переспит – и был таков,
а старенький не в силах убежать.

Когда любви нахлынет смута
на стариковское спокойствие,
Бог только рад: мы хоть кому-то
ещё доставим удовольствие.

И вышли постепенно, слава Богу,
потратив много нервов и труда,
на ровную и гладкую дорогу,
ведущую к обрыву в никуда.

Время льётся даже в тесные
этажи души подвальные:
сны мне стали сниться пресные
и уныло односпальные.

В наслаждениях друг другом
нам один остался грех:
мы садимся тесным кругом
и заводим свальный брех.

Вдруг то, что забытым казалось,
приходит ко мне среди ночи,
но жизни так мало осталось,
что всё уже важно не очень.

Я равнодушен к зовам улицы,
я охладел под ливнем лет,
и мне смешно, что пёс волнуется,
когда находит сучий след.

Время шло, и состарился я,
и теперь мне отменно понятно:
есть у старости прелесть своя,
но она только старости внятна.

С увлечением жизни моей детектив
я читаю, почти до конца проглотив;
тут сюжет уникального кроя:
сам читатель – убийца героя.

Друзья уже уходят в мир иной,
сполна отгостевав на свете этом;
во мне они и мёртвые со мной,
и пользуюсь я часто их советом.

Два пути у души, как известно:
яма в ад или в рай воспарение,
ибо есть только два этих места,
а чистилище – наше старение.

Ушёл кураж, сорвался голос,
иссяк фантазии родник,
и словно вялый гладиолус,
тюльпан души моей поник.

Не придумаешь даже нарочно
сны и мысли души обветшалой:
от бессилия старость порочна
много более юности шалой.

Усталость сердца и ума —
покой души под Божьим взглядом;
к уставшим истина сама
приходит и садится рядом.

Томлением о скудости финансов
не мучаюсь я, голову клоня,
ещё в моей судьбе немало шансов,
но все до одного против меня.

Кипя, спеша и споря,
состарились друзья,
и пьём теперь мы с горя,
что пить уже нельзя.

Я знаю эту пьесу наизусть,
вся музыка до ноты мне известна:
печаль, опустошённость, боль и грусть
играют нечто мерзкое совместно.

Болтая и трепясь, мы не фальшивы,
мы просто оскудению перечим;
чем более мы лысы и плешивы,
тем более кудрявы наши речи.

Подруг моих поблекшие черты
бестактным не задену я вниманием,
я только на увядшие цветы
смотрю теперь с печальным пониманием.

То ли поумнел седой еврей:
мира не исправишь всё равно,
то ли стал от возраста добрей,
то ли жалко гнева на гавно.

Уже не люблю я витать в облаках,
усевшись на тихой скамье,
нужнее мне ножка цыплёнка в руках,
чем сон о копчёной свинье.

Тихо выдохлась пылкость источника
вожделений, восторгов и грёз,
восклицательный знак позвоночника
изогнулся в унылый вопрос.

Сейчас, когда смотрю уже с горы,
мне кажется подъём намного краше:
опасности азарт и риск игры
расцвечивали смыслом жизни наши.

Читал, как будто шёл пешком
и в горле ком набух,
уже душа моя с брюшком,
уже с одышкой дух.

Стареть совсем не больно и не сложно,
не мучат и не гнут меня года,
и только примириться невозможно,
что прежним я не буду никогда.

Какая-то нечестная игра
играется закатом и восходом:
в пространство между завтра и вчера
бесследно утекают год за годом.

Нет сил и мыслей, лень и вялость,
а мир темнее и тесней,
и старит нас не столько старость,
как наши страхи перед ней.

Знаю старцев, на жизненном склоне
коротающих тихие дни
в том невидимом облаке вони,
что когда-то издали они.

Кто уходит, роль не доиграв,
словно из лампады вылив масло,
знает лучше всех, насколько прав,