– Ну что решаем, Егор Иванович?
– На зорьке двинемся. Юрка иль не поспеет? Жалко парня бросать.
– Придет.
– Придет, не придет… Собирай там какие пожитки, приходи ко мне. Чуть развиднеет – тронемся.
В лунном свете лицо у Егора Ивановича голубовато-блеклое, лоб, под козырьком фуражки, в тени, белки глаз тоже светятся голубоватой белизной.
Владимир сдернул со стебля конопли высохшую головку, помял в кулаке, на ходу пересыпал с ладони на ладонь, выдувая мякину, и бросил прохладные тяжелые зерна в рот, захрустел ими, во рту стало терпко.
Когда выбрались на край поля, к гусиному выгону, Егор Иванович, по-молодому, с ходу перескочив канаву, тут же негромко крякнул и неловко опустился на бровку канавы, нащупывая землю левой рукой.
– Опять в груди зашлось, – тихо сказал он и, чуть погодя, попросил: – Пересидим чуток, покурим.
– Вот курить-то тебе и нельзя, Иванович. Посиди так.
Владимир сел рядом, опустил ноги в канаву.
– Измажешься, Владимир Степанович. Гуси понасыпали тут.
– Ничего.
Егор Иванович подождал, пока сердце немного успокоилось, достал кисет и закурил. Владимир втянул ноздрями душистый махорочный дым, потянувший по-над землей. Хотелось курить самому, лень было достать папиросы, прикуривать.
– Вот так оно и бывает, – сказал Егор Иванович. – Жили-жили, а теперь? И когда она, жизнь, прошла? То бедность, одна коровенка у батьки, то колхоз собирали, тянулись из последнего, а теперь вот тебе – старость за грудь хватает. Немец идет. Вот ты, Владимир Степанович, человек грамотный, скажи: чего они хотят?
– Кто?
– Немцы. Я говорю: чего хотят? Читаю их листочки – прут, собачьи дети!
– Облегчить нам с тобой, Иванович, бренную жизнь хотят.
– А кто их просил? Нет, ты скажи: кто их просил? Не могу больше, вот точно тебя душат. Накинули петлю и тянут. Все рухнуло, разломилось.
– Ничего не рухнуло, – отозвался Владимир, крепче прижимаясь затылком к земле и шире раскрывая глаза на голубовато-изменчивую большую звезду с неровным острым сиянием. – Ничего не рухнуло, – повторил он, вскакивая и отряхивая брюки.
– Молод ты, Володька. – Егор Иванович не шевелился и лишь густо и часто пыхал дымом, было слышно, как, сгорая, жарко потрескивает цигарка. – Я тебя сопатым знал, а сейчас ты детей учишь, учителем стал. Владимиром Степановичем вон величают. Парнем-то каким тихим был, хоть помнишь?
– Что ты, Иванович, об этом ли сейчас думать? Пошли, Иванович, пора, собраться еще надо.
– Что там собираться. Хлеба да сала кусок да вожжи в руки. Ах, Юрка, стервец, как вспомню, кожа зудом идет… Ладно, пошли.
– Явится ваш Юрка, куда ему деться, – отозвался Владимир, шагая за Егором Ивановичем по мокрой от росы меже.
3
Владимир подходил к избе Егора Ивановича по тропинке у самых изгородей, за которыми тяжело стояли в полном безветрии старые сады, – редкий хозяин не имел в Филипповке сада; сливы, вишни, яблони и груши окружали избы со всех сторон, в урожайные годы с весны Филипповка превращалась в один белый гудящий улей – так много было цвета и пчел. А ближе к осени, если путник подходил к деревне по ветру, задолго обволакивало его тучными медвяными запахами шафрана, бергамота, душистой желтой сливы, фруктов бывало так много, что не успевали ни сушить, ни мочить, ни продавать, и они прели в кучах, расклевывались курами, скармливались свиньям. В такие годы детей почти не видели за столом – они объедались фруктами, маялись животами и опять принимались за свое, выбирая на дереве грушу потяжелее, яблоко послаще и порумянее. И сейчас бабы выносили беженцам фрукты ведрами, лукошками, высыпали прямо у костров на землю, отказываясь от платы, сурово стояли рядом, покачивали головами, глядя, как хватают голодные беженские ребятишки, тащат ко рту, хрустят и, не доев, засыпают.