Не известная мне, чья-то оборванная жизнь.


Вернулся. Постоял в темноте. Жена не спала.

– Я все думаю, как нас встретит завтра квартира, – проговорила она.

– Нормально, уверяю тебя. Сделают вид, что так и надо.

– Раздевайся наконец, – сказала она и тихо прошептала: – Я все понимаю. Не бойся. Я просто обниму тебя.

Она прижалась ко мне, как когда-то после ночи любви…

Было слышно ровное дыхание Сулико. Жена начала мне рассказывать шепотом, как она жила. Про несчастную юную красавицу жену Бухарина, которую встретила в лагере. Как ту возили в Москву к Берии, и как она его кляла и не отреклась от мужа… И еще что-то. Но я уже не слышал. Я спал.


Встал я рано, мои еще не проснулись. Но очередь с семейными сиденьями для унитаза уже стояла в уборную (это была квартира интеллигентов, каждая семья имела собственное сиденье «из гигиенических соображений»). Двое, возглавлявшие очередь, читали газету, причем один через плечо другого… Юноша, стоявший третьим, переминался с ноги на ногу…

Все с любопытством уставились на меня.

– Здравствуйте, товарищи, я, моя жена и дочь… мы ваши новые соседи.

– Вы вместо Малышевых? – спросила словоохотливая дама, стоявшая передо мной. И предложила, пока двигалась очередь, показать малышевский стол, который стал теперь нашим. Это был самый большой стол на кухне. На нем стояли чашки и чайник с заваренным позавчерашним чаем.

– У меня остались две их чашки, я одолжила на свой день рождения для гостей, я вам отдам.

– Спасибо, не надо, мы купим другие.

– Да вы не брезгуйте. Эти чашки не их. Прежде здесь другой жил. Его… тоже! Мы все сюда так въехали…

За завтраком жена мне сказала:

– Надо срочно купить новые кровати, мы не можем спать… на этих.

– Обязательно, когда я получу зарплату. Где Сулико?

– В туалет стоит. Всю ночь просыпалась. Будила меня, боялась, что ей это снится. Ты ничего не слышал, страшно храпел.

Мы заварили чай в чайнике исчезнувших Малышевых, налили его в их чашки, в буфете нашли их бублики, варенье, сладкие сухари. Наевшись, по лагерной голодной привычке мы с женой начали сгребать ладонью крошки. И оба рассмеялись.

«Бесы»

Помню, после освобождения я жадно читал газеты, точнее, одну газету – «Правда». Ибо остальные наши издания, как и прежде, попросту перепечатывали главную газету партии.

Потряс Нюрнбергский процесс. На нем цитировали секретные указания Гитлера, о которых не знали мои агенты. За месяц до нападения были разработаны меры тотального уничтожения любого сопротивления – бессудные расстрелы несчастных политработников, коммунистов, солдат, пытающихся бежать из лагерей, вообще всех, смеющих сопротивляться нашествию. Ибо, как учил Гитлер, в стране, на которую они должны были напасть, «человеческая жизнь ничего не значит».

И эти указания Гитлера в виде приказов подписывал Вильгельм Кейтель. Я его видел – немецкий фельдмаршал, человек с моноклем, воплощение вермахта, готовый попрать все законы человечности, офицерской чести во имя идиотской формулы «Честь – это Верность». Верность – это исполнить любой приказ начальника.

Как мне потом рассказывал Берия, когда Кейтеля везли по Берлину, этот робот с моноклем в ужасе скорбел о разрушенном городе, не вспоминая о руинах и крови, которые он оставил в Европе.

Но чем больше я размышлял о Нюрнберге, тем острее чувствовал, как весь мой гнев превращается в страх. Ибо теперь, после кошмаров лагеря, я все чаще думал о себе, о всех нас, кому придется защищаться на Высшем Суде, бормоча, как и наши враги: «Честь – это Верность».


С печалью я узнал из газеты, что Коминтерн распущен. Погоны, уничтоженные Революцией, вернулись на армейские плечи. Погоны – этот символ контрреволюции! Белой армии! Золотопогонников! За эти погоны мы когда-то убивали… Да и сама Красная Армия нынче именовалась Советской. И мой друг Коба, освобожденный при царе от воинской службы, назывался генералиссимусом – это звание носил царский полководец Суворов. На портретах бывший революционер-боевик был в золотых погонах, в мундире с красными царскими лампасами на брюках.