Предупредить, подорвать возможность противодействия – в этом и заключается задача террора…
Есть только одно возражение, заслуживающее внимания и требующее пояснения, – продолжает спокойным, академическим тоном оратор. – Это то, что, уничтожая массово, и прежде всего интеллигенцию, мы уничтожаем и необходимых нам специалистов: ученых, инженеров, докторов. К счастью, товарищи, за границей таких специалистов избыток. Найти их легко. Если будем им хорошо платить, они охотно приедут работать к нам. Контролировать их нам будет, конечно, значительно легче, чем наших. Здесь они не будут связаны со своим классом и с его судьбой. Будучи изолированными политически, они поневоле будут нейтральны.
Патриотизм, любовь к родине, к своему народу, к окружающим, далеким и близким, к живущим именно в этот момент, к жаждущим счастья малого, незаметного, самопожертвование, героизм – какую ценность представляют из себя все эти слова-пустышки перед подобной программой, которая уже осуществляется и бескомпромиссно проводится в жизнь!»
Эти слова Троцкого, услышанные на собрании партийного актива в Курске, проводившегося как раз в связи с приездом в город этого вождя революции, приводит в своих записках белоэмигрант А. Л. Ратиев.
В другом месте Лев Давыдович сделал еще более поразительное и чудовищное заявление: «Если в итоге революции 90 % русского народа погибнет, но хоть 10 % останется живым и пойдет по нашему пути, – мы будем считать, что опыт построения коммунизма оправдал себя».
Не отставали от Троцкого в революционной беспощадности и некоторые другие деятели революции. «Не ищите на следствии доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны решить судьбу обвиняемого». «Если можно обвинить в чем-нибудь ЧК, то не в излишней ревности к расстрелам, а в недостаточности применения высшей меры наказания», – учил, например, своих сотрудников М. Лацис, помощник председателя ВЧК Ф. Дзержинского.
Удивительно ли, что в середине тридцатых годов, когда память о революционном беспределе двадцатых была еще свежа, когда знали еще поименно и тех, кто этот беспредел творил, с таким восторгом и одобрением воспринимались сталинские чистки, уничтожавшие этих «революционных гвардейцев», которых теперь принято считать «невинно пострадавшими»? Пусть их судили вроде бы не за то – не за террор против народа и издевательство над ним, а за шпионаж и предательство (но разве не объясняет одно другого?), – воспринимались эти процессы все равно как восстановление справедливости, как возмездие. Так, старый революционер, а затем эмигрант, не принявший Октябрьскую революцию, Владимир Львович Бурцев писал во время процессов 1936–1938 годов: «Все радовались, что наконец-то казнены эти палачи, и были счастливы, что могут открыто, на площадях и на собраниях кричать анафему казненным, о которых они до сих пор принуждены были молчать. Мы с полным правом можем сказать в защиту Сталина, что в бывших троцкистско-зиновьевских-бухаринских процессах он не проявил никакого особенного зверства, какого все большевики, в том числе и сами ныне казненные Зиновьев, Бухарин, Пятаков не делали раньше – все время после 1917 года со своими врагами – небольшевиками».
Однако, конечно же, не репрессиям радовалась молодежь, хотя без них, опять же, как кощунственно бы это ни звучало, не было бы того ощущения справедливости новой жизни, о котором писала почему-то именно в тридцатые, а не в двадцатые годы Мариэтта Шагинян, непосредственная участница тех событий: «Есть на языке человечества не то медицинское, не то психологическое или философское слово – эйфория. Оно говорит о полном, лишенном всяких других оттенков, чувстве освобождения, совершенной легкости – словно чьи-то тяжелые лапы вдруг сняты с твоих плеч, и тебя не покидает пронизывающее ощущение свободы, обретенного счастья. Вот так было пережито мною и моим поколением единомышленников чудо Октябрьской революции».