И этот самобытно, самостоятельно мыслящий человек не может не обнаружить глубочайшего противоречия, заложенного в христианство историей: на кого бы из великих правителей ни обращал он свое особо пристальное внимание, все они, даже те, кто признан святыми, стоят по колено, по пояс, по горло в крови, которую они, во имя величия своего правления и своего государства, проливают как воду. Впоследствии он вопрошает беглого князя, беззастенчиво клеветавшего на него, как прежде много раз запрашивал и себя:
«Вспомни величайшего из царей, Константина: как он, ради царства, убил собственного сына! А князь Федор Ростиславич, ваш предок, сколько крови пролил в Смоленске во время Пасхи! А ведь они причислены к святым. И как же Давид, избранный Богом, когда его не приняли в Иерусалиме, приказал убивать иевусеев – хромых и слепых, ненавидящих душу Давидову? Как же ты не задумался над тем, что такой благочестивый царь обрушил свой могучий гнев на немощных рабов?..»
Он не может не задуматься над такими слишком знаменательными явлениями, не может не задать себе по-своему страшный вопрос: как же учение Христа с его милосердием, как же Евангелие с его настойчивой проповедью братской любви, как же заповедь «не убий» и человечнейшая из человечнейших мысль о прощении? Как же благословение святым Сергием Радонежским поднятого на пролитие крови Дмитриева меча?
Можно себе представить, в какой ужас приходит склонная к созерцанию, к неторопливой, скрытой от посторонних глаз жизни духа, уже соблазненная благочестивым подвигом иночества молодая душа и в каком тупике оказывается этот искренний, глубоко верующий христианин. В сущности, перед ним встает во весь рост всемирный вопрос, смущавший умы ещё первых апостолов, пытавшихся отделить Кесарево от Божьего. Нужен действительно дерзкий и гибкий, творчески мыслящий, самобытный и неуклончивый ум, чтобы дать определенный, более или менее ясный ответ на этот сложнейший вопрос, и пытливый ум Иоанна, отталкиваясь от мысли апостола, в конце концов удовлетворительно разрешает его:
«Одно дело – спасать свою душу, а другое дело – заботиться о телах и душах других людей; одно дело – отшельничество, одно дело – монашество, одно дело – священническая власть, а другое дело – царское правление. Отшельническая жизнь – жить подобно агнцу, который ничему не противится, или птице, которая не сеет, не жнет и не собирает в житницы; монахи же, хотя и отреклись от мира, но имеют уже заботы, правила и даже заповеди, – если они не будут всего этого соблюдать, то совместная жизнь расстроится; священническая власть требует многих запретов, наказаний за вину; у священников существуют высшие и низшие должности, им разрешаются украшения, слава и почести, а инокам это не подобает; царской же власти позволено действовать страхом и запрещением и обузданием, а против злейших и лукавых преступников – последним наказанием. Пойми же разницу между отшельничеством, монашеством, священничеством и царской властью. Прилично ли царю, например, если его бьют по щеке, подставлять другую? Это ли совершеннейшая заповедь; как же царь сможет управлять царством, если допустит над собой бесчестие? А священнику подобает так делать, – пойми же поэтому разницу между царской и священнической властью! Даже у отрекшихся от мира существуют многие тяжелые наказания, хоть и не смертная казнь. Насколько же суровее должна наказывать злодеев царская власть!..»
Противоречие разрешено, извечный мотив «каждому – своё» торжествует. Однако какая мрачная перспектива открывается перед ним! Открытыми глазами, ясным умом видит он, что ему, как и многим стяжавшим бессмертную славу правителям, досталось жестокое, многомятежное время, что ему предстоит вступить в непримиримую, не знающую пощады борьбу с анархией и мятежом, что его государевы руки неминуемо должны обагриться кровью злодеев, кровью мятежных холопов, что он на своем высоком, для многих, слишком многих завидном посту будет обязан казнить, убивать, что ему будет запрещено помышлять о прощении, что его верными спутниками не могут не стать плаха, палач и топор.