Я привык к реву самолетов и выучил массу итальянских ругательств, которыми неизменно разражался Леонардо, когда инструменты на столе начинали дрожать и позвякивать от вибрации.
Зимой я носился с приятелями по пустырю, катался на лыжах и строил снежные крепости; потом снег таял, пустырь зарастал дикой ромашкой, приятели разъезжались на лето. Тут на пустыре начиналась другая, но ничуть не менее интересная жизнь. Стоило весне чуть устояться, как «в ромашках» поселялись бродяги. Среди них мы с Леонардо быстро заводили приятелей, с которыми часто засиживались дотемна, чистили пойманную в заливе мелкую рыбешку, мастерили удочки, чинили старый велосипед, готовили на костре еду. Там я выслушал много странных историй; правда, большей частью я досматривал их уже во сне, убаюканный теплым океанским ветром, рокотом самолетов и глотком обжигающего глинтвейна. Во всяком случае, просыпался я не среди бродяг и ромашек, а в доме, где преломленные цветными кристаллами солнечные пятна на стенах и потолке ясно указывали на то, что уже утро.
Потом я пошел в школу, но каникулы проводил с Леонардо. Он посмеивался, говорил родителям, что я не лишен некоторых способностей, – я довольно прилично рисовал, – и иногда даже пользовался моими эскизами для своих поделок. Мне это, конечно, льстило, но по-настоящему я любил только одно: сам давать своим рисункам объем и цвет в стекле. Стекло… каким обманчиво податливым было оно, каким непредсказуемым и каким горячим! А остывая совсем чуть-чуть, становилось упрямым и хрупким. Руки мои покрывались новыми ожогами, но учились двигаться быстрее и точнее. Леонардо показывал мои шедевры приятелям, заходившим в мастерскую, и уговаривал отца разрешить ему взять меня с собой в июле в Мурано.
Но в июле самолет, на котором родители возвращались из Швейцарии, попал в грозу над Атлантикой и не долетел до аэродрома. Оба они погибли в катастрофе.
II. Долины Разлуки
Я сидел на жестком табурете в мастерской, мне было очень холодно. Я глядел на стеклянное дерево, которое хотел подарить матери. Изумрудные листья его переплетались у основания с аметистовыми и синими вьюнками. Как долго и тщательно добивался я верного баланса и точного цвета, особенно того аметистового, ее любимого. Я не плакал; бессильный гнев душил меня и не находил выхода. «Почему они? Почему именно они?» – ожесточенно повторял я, глядя на мое бессмысленное, жалкое, никому не нужное дерево.
Как хорошо, что оно было таким хрупким и, упав, взорвалось множеством сверкающих осколков, когда медленно и равнодушно моя рука передвинула его к самому краю стола и дальше. Если бы так же легко можно было разбить всё!
– Алекс, – тихо позвал Леонардо. Я не заметил, как он вошел.
– Это мое дерево, я сам сделал его, и я его не хочу! – сказал я.
– Конечно, твое, – подтвердил Леонардо.
– И я не поеду в Мурано! Потому что я не хочу… – но я не мог объяснить ему, чего не хочу; всё вызывало во мне отвращение. Я не хотел… всего.
Леонардо молча ждал, глядя не на меня, а на осколки стеклянного дерева.
– Ты не хочешь, чтобы они были мертвы, – сказал он и поднял на меня печальные спокойные глаза.
Я молчал.
Он подошел и положил руки мне на плечи. Какими теплыми были его руки!
– Почему они? – вырвалось у меня. – Почему именно они?
Старый Леонардо чуть заметно покивал, признавая справедливость моего вопроса, но ответил как-то странно:
– Be in good cheer – no man is immortal![5]
И я заплакал.
– Никто не бессмертен, мой мальчик, – пробормотал он и крепко прижал меня к себе. – Никто…
Мы оба пребывали в уверенности, что я останусь жить с Леонардо, и часто впоследствии я думал об этой несостоявшейся жизни вместе.