* * *



Мы знали, что Учитель был в плену, в концлагере. Да это видно и по нему. Тощ, сер и спокоен. Так тщательно, на все пуговицы спокоен, что когда, забывшись, обжигал пальцы (единственный из учителей курил открыто, в школьном коридоре), то не спохватывался, не тряс рукой, не выбрасывал окурок наспех, куда попало, а, зажав его двумя пальцами, брезгливо, как муху, нес до ближайшей урны и опускал его туда, как в преисподнюю, откуда окурок, правда, совершал обратный – стремительный! – путь раньше, чем урну успевала вытряхнуть уборщица тетя Мотя, поскольку желающих курнуть «БТ», хотя бы бычок, было слишком много, и они следили за Учителем на отдалении, но цепко и неусыпно.


У нас не было литературных вечеров, викторин, шарад и прочего. Учитель не распекал нас за двойки или за плохое поведение на перемене. Обычно учителя, всю жизнь прожившие в школе, настолько вживаются в ее страсти-мордасти, что относятся к ним чересчур серьезно, даже болезненно, без здоровой отстраненности и трезвого юмора. Учитель же не жил, не страдал школьными страстями, может, потому что знал страсти не только по Киселеву и Бархударову. Экономил нервы. И все же время от времени срывался. Спиртовым жалом тогда трепетала в нем невидимая искра, корежа черты, выворачивая голос.


Начиналось с пустяка. Например, Учителю показалось, что кто-то не записывает. Он диктует, а кто-то, скажем, Олег Шевченко, не записывает, потому что в этот момент увлеченная приговором Элен, Ларочка-лапочка низко склонилась над тетрадью, и в отвороте ее блузки (приходящая Ларочка не носила форменных платьев) развернулась бездна, не заглянуть в которую нет сил. Учитель замечает, что Шевченко, в отличие от Ларочки, увлечен не социальными, а скорее анатомическими раскопками «образа Элен», и изо всех сил хлопает тетрадкой по подоконнику – так, что над конспектом взлетает облако многовековой чердачно-портфельной пыли. Класс вздрагивает. Началось.


Бывали разносы, над которыми мы смеялись, – например, когда нас разносила со слезами на глазах добрейшая Аннушка.


Были разносы, которые принимали как должное, помалкивая или играя в «морской бой». Это когда Петр Петрович в очередной раз потел у классной доски, подсчитывая, во что обходится государству очередной имярек: он и ругаться предпочитал цифрами.


Когда разносил Учитель, в классе стояла мертвая тишина. Госпитальная тишина, в которой страдал и кровянился один-единственный голос – голос Учителя. Вместе с классом молчали и виноватый (или наоборот – невиновный), потому что оправдываться было нечестно: все равно что спорить с обреченным. Минут через десять Учитель выдыхался, поворачивался к окну – осень-зима-весна – и когда оборачивался вновь, был сер и спокоен.


Лишь однажды негласный закон молчания был нарушен.


Его нарушил Кузнецов.


Из-за какого пустяка вспыхнул разнос, не помню. Кофточки и то, что под кофточками, и то, что вообще непобедимо прорастает даже из-под форменных, стираных-перестиранных платьиц (в армии, выдавая мне шапку, ровесницу Вооруженных сил, старшина пошутил: «Бери, воин, в этой шапке не один солдат помер»), все это исключается. Вряд ли Кузнецов закричал бы из-за таких мелочей.


А тут он закричал:


– Неправда! – И его жесткое лупатое лицо покрылось пятнами.


Они стояли друг против друга. Учитель – бескровное лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злость смешалась с мольбой, и голос – бредящих ночных госпиталей. И Кузнецов, сухощавый – от макушки до пяток одни кости: к таким попадать, как в мясорубку, – вытянувшийся в струнку.


Учитель кричал разные слова, Кузнецов лишь одно: