Согласившись на предложение Толика скрепя сердце, от безысходности, я очень скоро с удивлением обнаружил, что мне, оказывается, даже приятно быть рабочим и грузчиком и ездить на все эти погромы. В защитной одежде, я, действительно, чувствовал себя как будто защищенным. Я вдруг оценил, как это приятно – делать что-то не думая. Не концентрируясь на конечном результате, выполнять простые механические действия. То, что я, измазанный и потный, копошусь среди таких же тружеников, дарило чувство покоя – я незаметен, безымянен, среднестатистичен. Я винтик, вращающийся по чужому велению и удовлетворенный своей скромной ролью. Не скрою, поначалу эта моя приязнь к новой работе меня несколько смущала. Я, человек, не лишенный амбиций в медицине, вдруг стал ощущать умиротворение, граничащее с удовольствием, на стройке – в этом было что-то постыдное. Но со временем любовь к новой работе будто отвердела, стала прочнее. Я перестал бояться, что кто-то из моих бывших одноклассников увидит меня, запачканного, с куском ржавой трубы в руках. А денег эта работа приносила если не в достатке, то, как минимум, на неунизительное существование.

К десяти вечера я с напарником загрузил металлоломом два грузовика под завязку, и, получив свои кровные, вернулся домой за полночь. Дверь в материну комнату была закрыта. Лера спала, а телевизор продолжал работать с выключенным звуком. На кухне меня ждали две кастрюльки – на маминой конфорке плов из баранины, на Лериной какая-то каша, тоже на основе риса – и две записки. Лерина: «Покушай каши». Мамина: «Очень вкусный плов». Кулинарная схватка, учиненная ради меня. Я попробовал из обеих кастрюлек (в маминой все было более благополучно, она зарабатывала больше нас с Лерой и жила сытнее), но есть стал из Лериной, чтобы не дать матери повода сказать Лере, что мы питаемся за ее счет. Не спорю, лучше бы я съел мамин плов. Лера, в общем-то, готовила неплохо и относилась к этому делу очень ответственно, но за годы болезни, когда мне нужно было есть то «протертое», то «вареное», то «на пару», я свыкся с маминой стряпней, и после того, как покинул дом, еще долго не мог привыкнуть к другой, не маминой пище. Мамина кухня, если можно так выразиться, была заточена под меня, а я под мамину кухню. Сейчас я сжевал кашу, хоть мысли мои были заняты пловом, и запил ее чаем, который, слава богу, у нас был общий.

День, проведенный на стройке, выматывает совершенно, не оставляя сил для каких-либо дел, и даже для раздумий. Я поплелся в комнату, и, бухнувшись на кровать возле Леры, самую малость прибавил звук в телевизоре. Но и этого хватило, чтобы она проснулась. «Я тебя разбудил? Извини», – сказал я и выключил телевизор. «Нет, смотри, если хочешь, мне не мешает». Я понял, что не хочу ничего смотреть, а в телевизор уставился по привычке, о чем и сообщил Лере. «Тогда ложись спать», – зевнула она. Но я, поцеловав Леру в щеку, сказал, что мне еще нужно подготовиться документально к завтрашней работе в аптеке, и, сев за стол, при свете дурацкой маминой лампы – кукла в пышном кринолине, подъюбники которой таили в себе стоваттную лампочку, излучавшую мирный розовый свет, – сделал короткую запись в дневник.

Дневник меня приучил вести мой психиатр, в паре с которым мама боролась с последствиями моей прививки. Вовсе не мой литературный талант интересовал доктора. Расчет у него был другой – он планировал, просматривая мои признания, изучать изменения, происходящие с моим мозгом. Сравнивая записи меня восьмилетнего и меня девятилетнего, он думал выяснить, насколько гармонично формируется мое мышление, не произошли ли ухудшения в памяти, не заторможена ли какая-то часть сознания, нет ли еще каких патологий в развитии. Каждый вечер перед сном, снабженный мамой таблеткой и стаканом молока, я садился писать.