И он видел себя, вернее, часть своего носа, который покрывался едкими росинками пота, и он понимал, что все, что он сейчас видит и чувствует, сейчас для него не главное, не основное. И тут он ощутил, как на правой ноге палец попал в дырку на носке, которую он вчера еще собирался заштопать, и эта дырка принялась расширяться, и палец проваливался в нее все глубже и глубже; и тут он в ужасе понял, что, может быть, для него сейчас это и есть самое главное: то, что не он уже управляет этой ногой, этим пальцем, этим носком с дыркой, а носок – да-да, именно носок – управляет им, устанавливает свой порядок вещей; носок теперь то главное, то основное, к чему обращены все его помыслы и желания, все его устремления и чаяния, и еще палец, конечно же, палец, который все еще проваливается куда-то; и самое страшное то, что там, где он исчезает, ничего нет, там не во что упираться, не за что зацепиться, а все это, конечно же, из-за Петра – тот снова дернул, – и тут он, запнувшись о что-то, стал валиться, тщетно напрягая одеревеневшую спину, раздался грохот, после которого кто-то стал шарить по его груди…
«Смена!» – «Смена чего?» – спросил он у себя и раскрыл глаза.
«О Господи!» – кажется, это тоже сказал он, прежде чем прислушаться к ровному шуму вентилятора и почувствовать на своем лице движение воздуха, выдуваемого через отверстия над головой.
Его не покидало чувство досады на Петра за то, что по его вине произошло падение.
И никак не удавалось вспомнить, что же они, все-таки, несли.
Какое-то время ему казалось, что вспомни он, и уйдет навсегда чувство вины, хотя в чем, собственно, он виноват – дернул ведь Петр, и почему же тогда так тягостно на душе – будто к тебе обратились, а ты, поперхнувшись, забыл свое воинское звание или посадил кляксу в несуществующую теперь школьную тетрадь.
«Где я?» – спросил он себя и усмехнулся.
Да там же, где и всегда: на подводной лодке, в каюте, кто-то забыл потушить прикроватный светильник – вот и светло здесь, а сейчас ты пойдешь на вахту, в маленькую каморку, где сменишь Петра и, скрючившись, просидишь четыре часа.
* * *
Но когда он появился в каморке, что на их языке называлась «боевой пост», им немедленно овладела кое-какая робость – он не знал, должен ли он улыбнуться, бодро сказать что-либо или же, напротив, не попадая взглядом в глаза Петра, сухо поинтересоваться «о режиме работы установки».
Он исподтишка начал наблюдать за Петром, не показывая особой радости по поводу того, что он его видит, и в то же время без лишней строгости, которая при хрупкости человеческих отношений, месяцами складывающихся в этой тесной конуре, могла бы навредить им.
При этом состояние его души, передаваемое взглядом, можно было бы сравнить с неким танцем, (смешно, но он подумал об этом), когда партнер почти незаметно подбирается, приближается, и в то же время где-то внутри этого сближения уже есть все для отстранения во имя соблюдения приличествующей дистанции.
И слова же, которыми он через некоторое время заговорил, были односложны и казались ему камешками, которые бросает через ограду нашкодивший мальчишка, готовый немедленно ретироваться.
Все, что отвечал Петр, им мягко, но в то же время тщательно взвешивалось или даже ощупывалось, ну совсем как это делает хозяйка с кочанами капусты, пробуя пальцем те места, где по ее мнению скрывается порча.
Всевозможные оттенки, интонации, на самом деле существующие в речи Петра или только воображаемые, также не были оставлены им без внимания.
«Почему он так сказал? Зачем это? А почему улыбка появилась в конце фразы? А отчего уголки его рта опушены, так значит…»