А какое унижение, когда ненароком описавшегося мальчугана заставляли ходить в короткой красной юбке, будто подверженность недержанию – черта сугубо девчачья.
В книге интервью “Бергман о Бергмане” (1970) он говорит о теме унижения, постоянно присутствовавшей в детстве и отрочестве:
Среди чувств, какие с детства запечатлелись в памяти особенно ярко, на первом месте именно унижение – меня унижали, шпыняли на словах и на деле либо ставили в унизительное положение.
Бергмановский карательный кодекс предусматривал и другие наказания – запрет на кино, оставление без еды, укладывание в постель, домашний арест, дополнительные арифметические задания, битье тростью по рукам, таскание за волосы, кухонные работы. Действовали в семье и иные правила: детям не разрешалось говорить “мамочка”, только “мама” и “папа”. Под запретом были также зеркала, кроме тех, что в комнате Карин Бергман. Зеркала считались греховными, побуждающими к себялюбию, пишет Маргарета Бергман в “Зеркало, зеркало…”, одной из своих автобиографических книг.
Учеба в школе находилась под строгим неусыпным контролем. Особенно доставалось Дагу, и мальчик стал крайне нервозным. Учитель математики наводил на него ужас. В качестве воспитательного ориентира Эрик Бергман заключил с детьми своего рода контракт, почти наверняка односторонний, без малейших поблажек для противной стороны.
Чтобы создать видимость, будто все это не столь уж обременительно, пастор сочинил для Дага вымученно шутливый стишок:
Помимо стишков, он делал маленькие рисунки с надписью “пощечины”. Судя по тому, что Ингмар Бергман спустя много лет рассказывал в одном из интервью, детей воспитывали прямо-таки средневековыми методами физического и психического насилия, главная задача которого – сломить всякое естественное проявление жизни.
В январе 1927 года Карин Бергман писала матери:
Даг – мальчик добрый, послушный, но очень нервный, отнимает много времени и сил. Малыш делается на себя не похож, когда Даг дома. Как я уже не раз говорила, он перенапрягается, отчаянно стараясь сравняться с Дагом.
Необходима твердая рука, чтобы держать Дага и Малыша в надлежащих границах, и в их взаимоотношениях, где Даг как старший, конечно, несет максимум ответственности, Малыш, безусловно, не без вины, ведь он бывает раздражителен и резок, особенно когда думает, что его не слышат. Своей пристрастностью к Малышу Эрик нанес Дагу глубокие раны, и я, указывая Дагу на его дурную, некрасивую зависть к Малышу, вместе с тем не могу не видеть, что эти чувства во многом подпитываются отношением Эрика к Дагу и к Малышу.
Тогда же она писала в своем тайном дневнике о подозрительности Эрика и его болезненных идеях:
Нынешней весной случались дни, когда мне казалось, что наша семья чем-то похожа на те, какие изображал в своих пьесах Стриндберг. Где-то у нас таится злая, жестокая, беспощадная сила, стремящаяся ломать, разрушать, мучить, ранить, и она смеется над моими попытками, моими постоянными стараниями смягчить зло. Я могу надорвать себе душу, но я бессильна, выходит так. И я на грани отчаяния. Эта одинокая борьба за спасение домашнего очага страшно изматывает. Вдобавок я каждый миг думаю о том, что Эрик болен, что он не справляется с жизнью, с самим собой и оттого злые силы получили такую власть. […] Доктора и друзья, знакомые с нашими обстоятельствами, говорят, что он душевнобольной. Порой я минуту-другую, а то и дольше верю этому и тогда испытываю чуть ли не облегчение. […] Последние несколько дней после моего возвращения из Лександа были просто ужасны, ведь мое собственное безмолвное нежелание возвращаться в Стокгольм еще усилилось по причине Дагова страха перед возвращением “домой”, к отцу. Все более остро передо мной встает вопрос, не порвать ли эти узы и не попробовать ли создать новый домашний очаг для себя и для тех из детей, кого я смогу забрать себе. […] Вдобавок Тумас. Он вошел в мою жизнь несколько лет назад и мало-помалу стал жизнью в моей жизни.