Он всегда говорил, что у меня такой зоркий глаз, будто взгляд мой пронзает насквозь. Но, изучая нарисованные по памяти портреты Гибсона и других людей, я заметил некую странность: среди них не нашлось двух похожих. На одном изображении нос с горбинкой, на другом – прямой, то под тонкими бровями, то под густыми, нависшими. Говорят, что схоласты никогда не забывают детали и все, что они видели, остается в их сознании точным и неизменным. Мне не удавался такой фокус. Я не могу даже сказать, как долго в тот день я наблюдал у окна за птицами, кружившими над прудом, в котором купались служанки матери.
Моя память соотносится с реальным миром примерно так же, как рисунок с фотографией. Она несовершенна, но выше совершенства. Мы помним то, что должны помнить, то, что выбрали сами, поскольку оно более прекрасно и реально, чем правда. Я почти услышал в этот момент насмешливый голос Гибсона: «Мелодрама – это низшая форма искусства». И что я мог возразить ему?
Раздался стук в дверь, прогоняя мои скомканные воспоминания.
В комнату вошел Криспин. Необязательно было оглядываться или ловить отражение в окне, чтобы определить это. Никто не топал так громко и бесцельно, как мой брат. Он поднимал такой лязг и шум, какого хватило бы на целый вооруженный отряд.
– Матери здесь нет.
– Что? – Привлеченный его словами, я отвернулся от окна, пытаясь расправить неудобную рубашку. – Где же она?
Брат пожал плечами и без приглашения плюхнулся в зеленое кресло, свесив одну ногу с подлокотника. В руке у него был обнаженный керамический нож с молочно-белым лезвием, которым он рассеянно водил в воздухе.
– Твоя комната больше моей.
– Где она, Криспин?
– Наверное, в Эвклиде. – Он опять пожал плечами и еще глубже погрузился в кресло, заскрипев штанами по кожаной обивке. – Понятия не имею почему. Мне девочки сказали.
Девочками Криспин называл женщин из гарема наместницы. В последний раз, когда об этом заходил разговор, в летнем дворце жили тридцать семь наложниц и наложников, а также тех, кто был и тем и другим. Многие лорды содержали подобных людей, как символ своего богатства.
– Знаешь, мать завела себе гомункула. С синей кожей. Ты не поверишь, какие у нее бедра!
Он сделал непристойный жест. Я отвернулся, думая о Кире и о своем позоре, почти позабытом из-за той пустоты, которую оставила в моем сердце расправа над Гибсоном.
– Ты и вправду не знаешь, что она делает в Эвклиде?
Эвклид находился на много миль южнее. Как же это похоже на мать – в самое нужное время ее никогда не было рядом.
– Синекожая девочка? – захлопал ресницами Криспин. – Ее там нет, она только что…
– Мать, придурок! – рявкнул я и покосился на его нож.
Жаль, что сэр Феликс не прилетел с нами, он бы точно выпорол моего брата, чтобы тот не размахивал без дела оружием. Но, вспомнив, как Феликс хлестал плетью Гибсона, я передумал.
– Ты что-нибудь разузнал у девочек?
Немного смущенный, Криспин посмотрел на лезвие ножа:
– Скорее, наоборот…
Я молча наблюдал за тем, как он мнется. Из сада внизу донесся плеск, сопровождавшийся звонким, чистым смехом.
– Здесь все иначе, – хмыкнул я, – не так…
– …Скучно?
– Не так холодно.
Подойдя к столу, где лежал мой блокнот, я взял карандаш и поцокал языком. Грифель совсем стерся за трехчасовой перелет из Мейдуа.
– Не одолжишь мне свой нож? – протянул я руку Криспину.
Он на мгновение задумался, забеспокоился о чем-то, и я прищелкнул пальцами:
– Во имя Земли, я не собираюсь зарезать тебя!
Помедлив еще секунду, брат передал мне керамический клинок. Я присел и начал точить карандаш, роняя стружку на стол.
– Иногда мне кажется, что дома все пропитано политикой. Но здесь… – я обвел рукой комнату, – трудно представить, что где-то идет война.