– Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, верно, за мои тогдашние, в самом деле не совсем удачные вещи, и весь тот год, последний его, я к нему не ходил.
Иван Александрович удовлетворенно кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над Собой, не то над недогадливым своим собеседником:
– Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он из всех этих европейских упований умилений домой. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он воротился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощенным телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой зрачками. Он кутался в свой старенький теплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил, и заговорил о Европе. Я спросил, хорошо ли там было ему. Он воскликнул, сверкая гневно глазами: «Пленение вавилонское!» И стал жаловаться слабым взволнованным голосом, что скучал там, зевал и даже страдал апатически. Он будто весь замер там, его беспрестанно тянуло в Россию. Он ораторствовал о беспачпортных бродягах, абстрактных человеках, о том, что деньги покрыли Европу позором, что от жажды денег всё в ней противоречиво, мелко, ничтожно. Он кашлял. Плевал кровью в уже мокрый платок, а расширенные зрачки угрожали кому-то, и он тяжким шепотом проклинал отсутствие национальной чести и гордости, холодность сердца, падение нравов у европейских народов. А ведь хотел же, чтобы Россия стала Европой, мечтал, что новый Петр доделает то, что успел доделать Великий, и всё волновался, скоро ли достроится Николаевская дорога, с открытием которой начнется у нас, как он несколько раз горячо повторил срывавшимся голосом, чуть ли не новая эра и новые отношения.
В его душе вновь вскипели противоречивые чувства, Эта героическая жизнь вечного духа восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот герой оказался слишком хорош для России, сгорев слишком рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько, горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала погруженная в слепую материальность Европа, больше не трогает очерствелые души погруженных в ту же слепую материальность русских людей, ни в чьих поникших сердцах не возжигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем, совсем нет, дело Петра, он был убежден, слава Бога, теперь завершилось, наконец наступили иные, новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, однако в такую минуту спорить он не хотел, и, умиротворяя себя, он сказал то, что в эту минуту было ближе ему:
– Да, у него была эта отличительная черты – волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, так мог и сделать то, что сказал, и сделал бы всенепременно, на этом я твердо стою. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз, тысячу раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он – нет: решил и тотчас вперед, вперед до последней черты! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал – и сделал, застрелюсь – и застрелился, застрелю – и застрелил. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!