Он давно и всегда знал Гончарова за умного, слишком проницательного и слишком тонкого, слишком скрытного человека, порождение, как он решил про себя, делового циничного Петербурга, без каких-нибудь самых малых высших идей, но с блестящим, как на смех, талантом, способным рисовать одни сухие петербургские типы, но лишь в этот миг смутно, неожиданно уловил, что перед ним очень русский и, может быть, самый русский мудрец, своим гением равный не меньше, чем здешнему Гете, каким-то чудом умевший соприкоснуться с народом и заимствовать от него простодушие, чистоту и ясную кротость души, широкость ума и незлобие, в противоположность именно всему петербургскому, то есть наносному, фальшивому и грубо изломанному. Благодаря такому соприкосновению в своем уже знаменитом герое Иван Александрович ухватил самое характеристичное свойство именно хорошего русского человека, способного, как никто на земле, к самоиронии, к самоказни, к роли страдальца от себя самого за собственный грех, и был вынужден именно у нас предусмотрительно стараться скрывать от соблазна собственный гений, очень этим похожий на Ивана Андреевича Крылова, другого совершенно русского мудреца, тоже прикинувшегося когда-то простодушным лентяем, каким и не бывал никогда.

Полно! Да может ли быть? А как же амбиция? Как же петербургский чиновник и сушь?

Но, сметая вопросы, ему представилось вдруг, какие могучие, какие невероятные книги ещё может написать Гончаров, какие абсолютно необходимые истины может и должен сказать о русском человеке русскому человеку, и стало до боли, до нестерпимости жаль, что вот на глазах у него пропадает эта чрезмерная русская сила, вдруг ни с того ни с сего наговорив на себя, что стал равнодушен к пользе Отечества, прохлаждается на скамеечке в Бадене, возле рулетки, тоскует, мечется и не находит в чужом-то месте пристанища для отягощенной русским горем души, не умея сладить с потребностью говорить непременно по-русски, но не желая, словно опасаясь чего-то, высказать себя до конца на любом языке, принужденно прикрывая свою доброту этаким артистичным лукавством.

Да полно! Доброту ли скрывает? Не уязвленное в этом во всем самолюбие, как у всех этих генералов и принцев? Это ещё надо решить, в этом нельзя допустить ошибиться!

И с не меньшим лукавством ухватывая возможность перевести завязавшийся разговор прямо и откровенно на то, что было важнее всего, прозрев таки наконец, может быть, самое главное, от чего Иван Александрович так терпеливо страдал, он с внезапной горячностью стал убеждать:

– Стало быть, понакопилось, понакопилось уже, и непременно, непременно надо сказать! И потому не верю я вам, вот совсем, ни на сколько не верю, чтобы вы взяли отпуск и притащились в это немецкое подлище рассиживать вот на этих комфортных немецких скамейках, в каком-то будто бы убеждении, что вы не хотите или не можете быть полезным Отечеству, не желаете даже трудиться и думать. Чтобы вы стали молчать именно в настоящее время, когда все мы так нуждаемся в самом честном, в самом прямом и, главное, в самом верном слове о нашем внутреннем неустройстве и о нашем народе, который ведь всё ещё прямая загадка для всех? Просто никак не поверю!

Он засмеялся, сел совершенно свободно, взглянул, не смутил ли мнительного, вполне может быть, собеседника, что было страшно важно ему, чтобы вдруг и сразу понять, больное ли тут самолюбие, не ошибся ли он, и натужно-весело огляделся кругом.

Знакомый франт снова стоял на крыльце, двумя руками расслаблено опираясь на трость, с потерянным бледным лицом, в распущенном галстуке, в смытом жилете.