А между тем остановиться не мог. В апреле он весь роман переправил опять и решил, что роман от этого выиграл вдвое. Только четвертого, кажется, мая, во всяком случае в самом начале, он в последний раз переписал начисто в большую тетрадь и решился посвятить Григоровича в свою по сию пору строжайше хранимую тайну: давно было пора в конце концов приступать, а приступать без Григоровича, успевшего вскочить в круг «Отечественных записок» как совершенно свой человек, не представлялось возможным, да и слишком он забился в свой темный угол и, кроме опять-таки Григоровича, не имел никого, на ком первом мог бы проверить, проиграл или выиграл он свою первую битву, а без проверки и сунуться никуда представить не мог.

Решив так окончательно, после нескольких дней прикидок и колебаний, он целое утро ходил у себя, выкуривал трубку и снова ходил, тревожно прислушиваясь к поздно встававшему Григоровичу, любившему погулять до зари, к самым малым шумам и шорохам, которые, хоть и с трудом, долетали поминутно до него через комнату. Наконец там всё затихло. Григорович, должно быть, как водится, прилег на диван с какой-нибудь книжкой журнала, лишь бы лишь бы чем-нибудь занять свой праздный ум до того часа, когда можно пробежаться по Невскому, перехватить пару пирожков у Излера, а там по редакциям, по знакомым домам, а там и в театр.

Он приоткрыл свою дверь, сердито высунул голову, точно боялся чего-то, и крикнул неожиданно сорвавшимся голосом:

– Григорович, не зайдешь ли ко мне?

В той комнате прозвучал быстрый скачок, дверь через миг распахнулась во всю ширину, и Григорович, высокий и стройный, с вечно растрепанной головой, явился в нешироком проеме, растопырил пальцы, выставил неестественно руку, выдвинул правую ногу вперед и продекламировал, завывая певуче:

– Полки российские, отмщением сгорая,
Спешили в те места, стояли где враги,
Лишь только их завидели – удвоили шаги,
Но вскоре туча стрел, как град средь летня зноя,
Явилась к ним – предвестницею боя…

У Григоровича, беззаботного беспримерно, до изумления, это было любимое развлечение – вдруг представить кого-нибудь ни с того ни с сего, единственно от безделья и бодрости духа, как бы ни казался за минуту серьезен, так что он улыбнулся невольно и для чего-то спросил:

– Это кто?

Довольный произведенным эффектом, с веселым лицом, засовывая руки в карманы светлых, чрезвычайно клетчатых панталон, Григорович беспечно проговорил:

– Тотчас видать, что вы засиделись в своих четырех-то стенах, ведь это Толченов!

Пожевав в раздумье губами, точно прикидывал, к тому ли зашел, он снова спросил, и всё, разумеется, не о том:

– Должно быть, похож?

Григорович весь просиял:

– Очень, все говорят!

Он потупился и замялся:

– Ты не занят, этак на час или два или, пожалуй, на три?

Григорович отозвался беспечно и радостно:

– Занят? Для вас? Как бы не так! Хоть на полдня!

Он поглядел исподлобья:

– Скучаешь?

Григорович расцвел широчайшей улыбкой:

– Всегда рад поболтать.

Он помедлил ещё, да вдруг точно с печки упал:

– Ну, заходи.

И, выпустив дверь, прошел неровными шагами к себе и тотчас сел на диван с серьезным лицом, ожидая веселого, легкомысленного, но всё же первого в своей жизни судью.

Григорович вступил к нему с радостным недоверием, улыбаясь, сутулясь, точно розыгрыша, подвоха ждал с его стороны.

Надо признаться, они жили вместе, но редко встречались в общей комнате или на кухне, к себе же он Григоровича не приглашал почти никогда, сурово охраняя свой тайный труд, однако приметил эту забавную странность только теперь, по странному выражению его ожидавших чего-то невероятного глаз. Смутившись, пытаясь наверстать быть радушным хозяином, он слишком громко проговорил: