– Дело в том, – ответила я, – что еще совсем недавно я и была девчонкой.
Он рассмеялся.
– Верно, верно! Что ж, я приму решение к выходным. Я дам знать. А может, и не дам.
Ханна хотела работать экскурсоводом по кампусу. Я слышала, как по утрам в душе она обворожительным голосом декламирует информацию о Гарварде. Работу она не получила, декламации прекратились, и я обнаружила, что немного по ним скучаю.
С Анжелой мы ходили на ознакомительную встречу в редакцию гарвардской студенческой газеты, где молодой человек с бакенбардами неустанно – и весьма агрессивным тоном – повторял, что гарвардская газета – это вся его жизнь. «Это моя жизнь», – злобно твердил он. Мы с Анжелой переглядывались.
В воскресенье вечером зазвонил телефон. Это был приглашенный художник.
– Ваше эссе вызывает некоторый интерес, – сказал он. – Остальные эссе, на самом деле, большей частью ужасно… скучные. Так что я, собственно, буду рад видеть вас на своих занятиях.
– О, – ответила я. – Хорошо.
– Это означает «да»?
– Простите?
– Вы согласны?
– Можно, я подумаю?
– «Можно, я подумаю»? Вообще-то нельзя. У меня куча других кандидатов, которым я могу позвонить, – сказал он. – Так что – да или нет?
– Наверное, да.
– Прекрасно. Увидимся в четверг.
Я проходила прослушивание в оркестр колледжа. Кабинет дирижера оказался шестиугольной комнатой с эркером, роялем и полками книг: оркестровые партитуры, энциклопедии, тома по истории музыки и музыкальная критика. Никогда не видела, чтобы у музыканта стояло столько книг. Я сыграла подготовленную сонату. Руки не дрожали, акустика была великолепной, а выражение лица у дирижера – добрым и внимательным.
– Славно, – сказал он с какой-то особой интонацией, которую я не смогла истолковать. – Весьма, весьма недурно.
– Спасибо, – ответила я. В следующий понедельник я вернулась на музыкальное отделение взглянуть на рассадку оркестра. Мое имя отсутствовало, его не было даже среди вторых скрипок. Я чувствовала, что меняюсь в лице. Пыталась сдерживаться, но не могла. Да, я понимала, что в Гарварде на скрипке не играет только мертвый – это чуть ли не обязательное условие, – и оркестр не резиновый, от всех этих скрипачей сцена попросту рухнет. Но всё равно – я не могла всерьез представить, что не прохожу.
Я не исповедовала никакой религии, не занималась командным спортом, и оркестр мне поэтому всегда представлялся единственным местом, где я могла быть частью чего-то большего, где могла прилагать усилия и одновременно забывать о себе. Утрата этого чувства далась чрезвычайно болезненно. Да, жить там, где нет вообще никаких оркестров, – это ужасно, но куда хуже – знать, что оркестр-то есть и в нем играет масса людей, но только не ты. Сны об этом мне снились чуть не каждую ночь.
Я больше не брала частных уроков музыки: знакомых учителей в Бостоне у меня не было, а просить еще денег у родителей мне не хотелось. В первые пару месяцев я продолжала ежедневно заниматься одна, в подвале, но потом эти занятия стали казаться делом пустым и неадекватным, оторванным от реальной жизни человечества. Вскоре даже сам запах скрипки – запах клея, или дерева, или чем там пахнет, когда открываешь футляр, – начал нагонять на меня тоску. Просыпаясь в субботу, день музыкальной школы, я по-прежнему порой испытывала нетерпение поскорее пойти туда и играть, но потом возвращалась к реальности.
Выбрать курс по литературе оказалось непросто. Всё, что говорили профессора, представлялось каким-то неуместным. Я хотела знать, почему Анне Карениной непременно нужно было погибнуть, а тебе рассказывают про то, что русские помещики в девятнадцатом веке не могут решить, европейцы они или нет. Подразумевалось наивным ожидать бесед об интересных вещах или думать, что ты когда-либо узнаешь что-то важное.