Влился приток в родной плес, стала из Конского Ключа – Душица. Воды в Душице поболе, волны поигривей, закачало корзину, повело боком, опрокидывать стало… нет, обошлось. Плывет. И любопытная плотвичка в дно носом тычется. А по берегам уже иные земли: угодья матсьев и сатватов, Нижняя Яудхея… Мало-помалу и до ватсов-краснозубых добрались. До их джунглей, где радуешься дважды: если повезет зайти в этот рай и если повезет выйти из этого ада.
Вот Душица в багряную Ямуну влилась; разбавила кровь слезами.
Плывет корзина.
Не тонет.
Солнце сверху смотрит, золотые руки тянет. Много их у солнца, есть чем потянуться. И мнится: сам Лучистый Сурья охраняет ладью из ивы с бамбуком. Придержал колесницу в зените, ждет, чем дело закончится. А лик у солнца тоскливый, каленой медью отливает… Грустит Сурья. Плохо ему. Жарко. Когда ж это было, чтоб светилу жарко становилось? – никогда не было, а сейчас случилось.
Встретилась Ямуна с Гангой, матерью рек, закружились воды в пляске, вынесло корзину на самый стрежень. Вон и остров в лозняке прячется. Стоит на островном берегу урод-мужчина: ликом черен, бородой рыж, шевелюрой – и того рыжее. Глазищами янтарными моргает. Нет чтоб за багром сбегать, выволочь корзину! – стоит, страхолюдина, из-под мозолистой ладони на реку смотрит.
Проплыла корзина мимо.
Нет ей дела до уродов.
Вон уже и земли ангов-слоноводов начались.
Вон и город Чампа.
Тронул Лучистый Сурья своего возницу за плечо, велел дальше ехать; а сам все назад оборачивается, через пламенное оплечье.
Туда глядит, где мать-Ганга с Ямуной схлестываются, Ямуна – с Душицей, Душица – с Конским Ключом…
Где исток.
– Устал, милый?
Мужчина не ответил. Он лежал лицом вниз, до половины зарывшись в солому, и вполуха слушал блеянье ягнят. Безгрешные агнцы плакали малыми детьми, сбивались на миг и вновь заводили бесконечные рулады. Предчувствовали, горемыки: всю жизнь доведется прожить баранами, всю бессмысленную жизнь, от плача во тьме до кривого ножа-овцереза…
Одна радость, что Всенародный Агни испокон веку ездит на круторогом агнце – глядишь, после ласки огня, превращающего тебя в жаркое, доведется попасть в овечий рай. Где тебя пасут пастыри, кормят кормильцы, но не режут резники.
Счастье.
Скажете, нет?
– Устал, вижу…
Ничего она не видела, счастливая женщина. Только говорила, что видит. Если бы кто-нибудь действительно видел сейчас лицо мужчины, то поразился бы хищной улыбке от уха до уха. После женских ласк улыбаются иначе. Расслабленно улыбаются, блаженно, иногда устало – а здесь… Похожий оскал подобает скорей волку в глубине логова, когда чужой запах струей вплетается в порыв ветра. И зубы крупные, белые; хорошие зубы, всем бы такие.
Плачьте, ягнята…
Женщина потянулась, звеня колокольцами браслетов, и мягко провела ладонью по спине мужчины. Поднесла ладонь к лицу; лизнула, коснулась тонким язычком, жадно ощущая вкус чужого пота. Снова вытянула руку и прошлась по спине ухоженными ноготками, оставляя красные полосы. Женщине было хорошо. С законным муженьком-тюфяком ей никогда не было так хорошо. И с многочисленными пастухами-бходжами, падкими на щедрую плоть, не было. И с умельцами-скопцами, плешивыми толстячками, специально обученными смирять томление бабьего тела многочисленными уловками – с ними тоже.
А с этим молчуном – хорошо.
Ах, до чего же хорошо…
– Где ты был раньше, милый? – сама себя спросила женщина, прогибаясь гулящей кошкой.
– Далеко, – хрипло ответил мужчина.
Он врал. Был он довольно-таки близко, можно сказать, и вовсе неподалеку от здешних земель. Но рассказывать о своем прошлом новой любовнице… Прошлое ревниво, подслушает, вильнет хвостом и пойдет гулять по свету. Чтобы вернуться каленой стрелой в спину или удавкой в ночи. Далеко мы были, высоко летали, уста из стали, язык из пыли; живем сегодня, а вчерашний день отгорел и погас.