Эту функцию философии как критики очевидностей можно с полным правом генерализировать. Если гигантские слои непромысливаемого «само собой разумеющегося» присутствуют даже в науке, можно представить, какие залежи всего этого филистерского интеллектуального богатства складированы мертвым грузом в обыденном сознании. В том числе в бесчисленных архетипах и штампах сознания, имеющего дело с культурой, политикой, экономикой, социальными отношениями и пр.
В этом смысле философия работает как в отношении конкретных мыслительных клише, так и в качестве деятельности, культивирующей и собственно рефлексию, и интеллектуальную дисциплину как таковую. В таком ракурсе философия оказывается наиболее беспощадной и требовательной к себе разновидностью мышления, познания и самопознания. Даже позитивная наука дает себе известные поблажки, не доходя до предельных оснований, а то и вовсе отказываясь их обсуждать как мешающие решать текущие познавательные, исследовательские задачи. Философия по мере сил дает образцы такой бескомпромиссности и тем самым тренирует в человечестве способность прикладывать максимально концентрированные усилия по выходу за пределы очевидного.
Для России это всегда было особенно актуально: «И позже всего просыпается в русской душе логическая совесть – искренность и ответственность в познании»[3]. Г. Флоровский рассматривал эту беду русского катастрофизма предельно широко – как свойство души крайне впечатлительной, а потому не успевающей вернуться к себе. Отсюда удивительная последовательность именно в отречениях и верность интеллектуальными изменам.
Если брать этот вопрос совсем контурно, можно было бы остановиться на той особой роли в деле введения в России регулярной философии, которую сыграл здесь советский марксизм. Безотносительно к содержанию этой доктрины и даже независимо от того факта, что внедрилась она большей частью нерефлексируемыми штампами, идеологическими клише, важно учитывать и то движение в сторону интеллектуальной дисциплины и критичности, которое имело место и в лучших экземплярах профессиональной философии, и даже в дореволюционных рабочих кружках, в которых не просто насаждалось новое клише, но именно снималось клише старое, причем с участием рациональной процедуры, хотя бы и минимизированной. Можно показать, какую поистине историческую роль сыграли рациональный марксизм и само учение об идеологии и революции в деле развенчания… самого марксистско-ленинского учения, а затем и обрушения режима в целом.
В этом плане философия всегда содержит в себе угрозу для власти и политики – даже когда она активно участвует в рациональной легитимации строя. В той точке, в которой философия отделяется от идеологии, она начинает учить человека думать – даже если она учит человека думать «правильно». Чем-то это напоминает классическое образование, в котором изучение мертвых языков, казалось бы, бесполезное, приучало мозги к систематической работе.
Тем не менее власть, как правило, покровительствовала философиям, находя легитимацию даже не в философических текстах, а в самом ее присутствии. Можно, конечно, считать, что рациональное обоснование власти гораздо больше работало на консолидацию режимов, нежели зачатки критической мысли – на подогрев фронды. Однако здесь многое значила и сама модель: если эта власть от Бога, значит, она должна быть максимально плотно окружена и изделиями «божественного» качества, и авторами, дар которых тоже имеет божественное происхождение (первоначально талант как дар и был даром именно божьим). В этом смысле философия была атрибутом укорененной, сильной власти вовсе не только «просвещенной». Если же брать только идею силы, то по-настоящему сильная, уверенная в себе власть демонстрирует эту свою железобетонную укорененность всеми возможными способами, вплоть до приближённых шутов, которым позволялась едва ли не любая крамола. И наоборот, страх перед свободной мыслью – верный признак режимов в себе неуверенных, не чувствующих себя в достаточной мере легитимными.