Я понял: погода ломалась,
накатывался перелом,
когда топором вырубалось
всё то, что писалось пером;
когда отсыревшая спичка
от медленного сквозняка
шипела и фыркала вспышка,
как кошка во тьме чердака.
И я, ослепленный доверьем,
не ведал, что мне на роду,
но пристально слушал деревья,
уставив глаза в темноту…
1963
* * * («Еще темны леса, еще тенисты кроны…»)
Еще темны леса, еще тенисты кроны,
еще не подступил октябрь к календарю,
но если красен клен, а лес стоит зеленый,
 – Гори, лесной огонь! – я говорю.
А он, лесной огонь, до срока затаится,
он в рощу убежит, чтоб схоронить пожар,
но если красен клен –   и роща загорится
и засвистит, как тульский самовар.
Гори, лесной огонь, багровый, рыжий, алый,
свисти в свое дупло тоской берестяной.
Не надо ничего –   ни денег мне, ни славы,
покуда ты горишь передо мной.
У нас одна душа в сквозном и скудном мире,
и дом у нас один –   ни крыши, ни угла.
Гори, лесной огонь, лети на все четыре
и падай на спаленные крыла!
1963
* * * («Гибрид пекарни с колокольней…»)
Гибрид пекарни с колокольней,
завод, где плоть перегорает,
трубою четырехугольной
седьмое небо подпирает.
А отдаленнее и ниже,
вокруг хозяйства заводского –
прах, расфасованный по нишам
в стенах монастыря Донского.
Я, разводя кусты руками,
брожу здесь утром спозаранок,
где урны белыми рядами
глядят на мир из темных рамок.
Глядят глазами тайной тайных,
ведут торжественной строкою
от фотографий моментальных
к монументальному покою.
А мне –   и памяти не надо,
мое со мной, и тем пристрастней
гляжу, не отрывая взгляда,
с улыбкой, может быть, напрасной.
Что смерть? Мне выход не заказан.
Когда черед придет за мною,
перед живыми я обязан
лежать в земле и стать землею.
Она опять придаст мне силы,
я вскину ствол наизготовье,
ветлою встану из могилы
у собственного изголовья.
А им –   ничем не стать отныне:
ни земляникой, ни ветлою.
Их обособила гордыня,
подняв свой пепел над землею.
Ах, мальчик, что он понимает,
когда, захваченный игрою,
их простодушно поливает
водопроводною водою?
1963
* * * («Когда бомбили Мюнхен и предместья…»)
Когда бомбили Мюнхен и предместья,
засыпав город щебнем и золой,
когда проклятья и моленья вместе
слились над обезумевшей землей
в едином вопле к Богу или в Бога,
в зверинце, на активной полосе,
сошли с ума и умерли от шока
двенадцать низкорослых шимпанзе.
Как некогда, воспрянувши из гроба,
Сын Человеческий приял небесный сан,
так в смерти шимпанзе воскрес бонобо –
разумный вид –   и высший –   обезьян.
О истина, темно твое служенье,
покуда ты сомнительным родством
пытаешь на разрыв и растяженье
и объявляешь высшим существом.
И если я под страшным подозреньем –
отныне до неведомого дня, –
прошу тебя, карай меня презреньем,
но только не испытывай меня.
1963
* * * («Что там? Босой и сонный, выберусь из постели…»)

Н. Н. Вильмонту

Что там? Босой и сонный, выберусь из постели,
дверь распахнув, услышу, как на дворе светает:
это весенний гомон –    на лето прилетели,
это осенний гогот –    на зиму улетают.
Круг завершен, и снова боль моя так далёка,
что за седьмою далью кажется снова близкой,
и на равнине русской так же темна дорога,
как от стены Китайской и до стены Берлинской.
Вот я опять вернулся, а ничего не понял.
Боль моя, неужели я ничего не значу,
а как последний олух всё позабыл, что помнил,
то ли смеюсь от горя, то ли от счастья плачу?
Бог мой, какая малость: скрипнула половица,
крикнул петух с нашеста, шлепнулась оземь капля.
Это моя удача клювом ко мне стучится,
это с седьмого неба наземь спустилась цапля.
Вот уже песня в горле высохла, как чернила,
значит, другая повесть ждет своего сказанья.
Снова тоска пространства птиц подымает с Нила,