Однако мы забежали далеко вперед, оставив нашего рассказчика, стоящего на табуретке в товарном вагоне в июле 1941 года. Потом он часто будет стоять на табуретке в первом ряду в составе Ансамбля песни и пляски танкового училища, в котором служили родители. Хорошо помнится тихая небольшая деревенька Борисково на берегу озера Кабан.

В Ансамбль меня привела Мама. И не потому, чтобы я непременно стал солистом, а чтобы хоровое пение помогло в её борьбе с моим недугом. Какой-то врач ей сказал, чтобы преодолеть заикание, надо говорить нараспев, пропевая слог за слогом. Так, заставляя меня пропевать слова, она обнаружила, что у меня есть голос – звонкий, серебристый альт. Она заставила меня выучить несколько песен, которые передавали по радио и отправилась к руководителю Ансамбля капитану Симагину. Тот пришел от услышанного в полный восторг.

«Вот это голос, вот это сила, и где у него умещается такая голосина!» – восклицал он. «Ты у нас будешь солистом», – подытожил он уверенным голосом. И на ближайшем концерте я уже лихо запевал «Эх, Маруся, душа моя Маруся»1 и очень актуальную тогда песню:

Кто сказал, что надо бросить
Песни на войне?
После боя сердце просит
Музыки вдвойне.
Пой, наш певучий братишка.
Наш неразлучный баян!
Нынче – у нас передышка,
Завтра – вернемся к боям.2

Не сомневаюсь, что капитан Симагин был в курсе маминого эксперимента, тщательно подбирал мне репертуар из распевных русских народных песен «Ах ты, степь широкая, степь раздольная!», фронтовые будни солдата «Первой роте сегодня ты ночью приснилась, а четвертая рота заснуть не могла».

Близкие старались больше разговаривать со мной, все чаще отмечая положительную динамику моей речи. К сожалению, они не догадывались, что в душе моей уже угнездились два начала, которые диктовали мне совершенно разные модели поведения: одно заставляло меня мучительно краснеть, десятки раз проговаривать варианты того, что я хотел бы сказать. И не говорил, и не спрашивал, а давясь слезами, отходил в сторону, решая, что все же лучше промолчать. Так, с одной стороны, формировалась личность слабая, инфантильная, склонная к бесконечным компромиссам с другими и с самим собой. С другой стороны, стоило мне выйти на сцену, независимо от того, какая сцена – то ли праздничный концерт в Киевском оперном театре, то ли выступление на колхозном полевом стане, – я ощущал себя королем, потому что публика обожала меня. Никакой стеснительности, никакой робости – только вперед, не замечая или сметая любые преграды.

Вот бы им обоим сесть за стол друг против друга и договориться о чем-то. Нет, не сели, не договорились, и каждый мчался по своей привычной колее.

Однако мое участие в Ансамбле было не единственным направлением в борьбе с заиканием. Мама узнала, что в Казани практикует известный ленинградский невролог проф. Русецкий, ставший невольным гонителем и жандармом моих детских пристрастий. Его рекомендации состояли всего из одного пункта – беречь нервную систему. А это значило: гулять не более часа в день за руку с Мамой или Бабушкой, и чтобы это не стоило мне никаких физических и нервных усилий. Как она узнала про этого врача – до сих пор для меня тайна. 1943 год, самый разгар войны, источников информации никаких, кроме радио-тарелки. Мне было трудно представить, как можно не играть в футбол со сверстниками во дворе, не играть в догонялки, вышибалы, а тут тебе предлагают с Мамой за ручку гулять.

Самое же главное – он настаивал, чтобы я ушел из Ансамбля, так как сцена истощает нервную систему. Вот в этом пункте у меня появились союзники: Бабушка и в какой-то степени Мама. Она согласилась с доводами Бабушки, что выступление в Ансамбле помогает мне преодолеть робость, что в эти минуты я забываю про свой недуг, чувствую себя равным со всеми, при этом она всегда вспоминала вагонного доктора и его диагноз «само пройдет». И если насчет Ансамбля с Мамой удалось найти какой-то компромисс, то с гуляньем она стояла, как скала, отстаивая рекомендации проф. Русецкого. Я не понимал, как может мне навредить футбол, ведь игра со сверстниками дарит мне столько незабываемых счастливых минут.