Решительно и непререкаемо отказывался Мирон Александрович от дел политических. Увольте! Будьте добры, поищите другого адвоката! На чем на чем, но на политике в империи далеко не уедешь. Куда как благородно, конечно, защищать какую-нибудь Веру Засулич провинциального пошиба, печального еврейского отрока с выпирающими, как недоразвитые крылья, лопатками или бледную волоокую девицу, купившую на родительские деньги бомбу и подложившую ее в клумбу, в саду генерал-губернатора, страстного любителя гвоздик и гладиолусов. Покорно благодарю за честь! Он, Мирон Александрович Дорский, – человек трезвый: такое благородство подозрительно и в конце концов выходит боком. Спору нет, приятно заслужить у публики репутацию заступника угнетенных, снискать славу бесстрашного судебного бойца. Но ведь могут напомнить! Еще как могут. Напомнить и взыскать. Кого это вы, многоуважаемый Мирон Александрович, берете под свое крылышко? Вероотступников, врагов престола, подрывателей устоев? А может, вы, Мейлах Вайнштейн, сами такой? Может, и ты, морда, ночами не спишь и только и делаешь, что вынашиваешь какую-нибудь подлость, злодеяние против империи, против страны, давшей тебе все: и звание присяжного поверенного, и жену-христианку, и дом в самом центре Вильно, на Завальной, и… Могут взыскать, могут. И будут правы.
К нему уже не раз подкапывались и в начале его карьеры, и позже, когда о нем заговорили в газетах, и совсем недавно, когда Туров, почесывая свою поповскую бородку, в упор спросил:
– Мироналександрыч! Почему бы вам, батенька, не взять дело Лехема?
– Лехема? – неискренне удивился Дорский.
– Присяжный поверенный Тихвинский, по-моему, недолюбливает евреев, даже когда они правы, что уж говорить, когда виноваты…
– А я, милостивый государь Алексей Николаевич, никому исключения не делаю…
– Тихвинский уверяет, что все евреи – братья, – сказал Туров с сардонической улыбкой. – Братья и бунтовщики… Простите великодушно, – добавил он после паузы, ласково поглаживая свой вереск. – Я, было, подумал, что вам тут и карты в руки.
Нет, нет! Мирона Александровича не проведешь. Ему что Лехем, что Иванов – все одно. Политических он защищать не станет, хоть озолоти его, хоть произведи его в статские советники. У него другой круг виновных (или невиновных). И несть им числа. А политические? Политические – не товар. Лихоимцев – уйма, насильников – уйма, мошенников – уйма, а политических – единицы, раз-два и обчелся. Для них хватило бы одного суда, одного прокурора, одного присяжного поверенного. Тут он, Мирон Александрович, не нужен. Империя вполне справится с ними и без него…
Дорский вышел на балкон. День выдался пригожий. Небо было чистым и целомудренно-голубым. Головная боль, мучившая Мирона Александровича после кошмарной ночи и грозившая снова уложить его в постель, притихла, но Дорский решил на всякий случай все же принять лекарство – благо доктор Гаркави выписал целую кучу порошков, пилюль, приторно-сладких микстур, которые Мирон Александрович аккуратно и суеверно принимал три раза в день в самых разных сочетаниях.
Он вернулся с балкона в спальню, полез в ящик ночного столика, извлек оттуда пилюлю, но та застряла в горле, и Мирон Александрович никак не мог протолкнуть ее внутрь. Голодная тошнота выталкивала ее наружу, и Дорский, помучавшись, побагровев, выплюнул ее на ковер.
Только он нагнулся, чтобы поднять таблетку, как кто-то дернул дверной колокольчик.
Домоправительница Дорского пани Катажина уехала на неделю в Гродно на поминки, и Мирон Александрович был вынужден сам открывать двери. Он выпрямился, прислушался: по силе и частоте звонка Дорский мог безошибочно определить, кто пришел.