– Байстрюк! – бывало, ласково отчитывала его мать. – Опять сбежал из хедера на реку!

– А там не учат.

– А чему учит река?

– Там бьют.

– Вас не бей, кем вы, негодники, станете? Еврея, Мейлахке, должны бить…

– Зачем?

– Чтобы не забывал, что еврей. – Она звонко рассмеялась и добавила: – Сейчас я тебе загадку загадаю. Слушай! Кому лучше – гусю или лошади?

– Гусю. Гуся погоняют хворостиной, а лошадь кнутом.

– Ишь, какой мудрец!.. Не угадал!.. Лучше, Мейлахке, лошади. Потому что, в отличие от гуся, она никогда в суп не попадет и еще хозяина похоронит. – И мать снова задорно рассмеялась.

Мирон Александрович давно, ох, как давно не вспоминал о ней, и, если бы не этот нелепый сон, он вряд ли бы выудил ее из затянутого ряской прошлого. Как ни странно было ему в этом признаться, но он даже не знал, когда она умерла и где похоронена. Неведение мучило его, он чувствовал себя виноватым перед ней и дядей Нафтали Спиваком – без его помощи не видать бы Мирону Александровичу, как своих ушей, ни гимназии, ни университета – посылал в местечко письма, порывался поехать туда на каникулы; но что-то его неизменно и властно удерживало: то ли страх лишиться вида на жительство (уедешь, а потом тебя обратно в столицу не впустят), то ли укоренившаяся отчужденность (пожалуешь на родину, а там не с кем и словом перемолвиться, все погрязли в мелких хлопотах и заботах, в жалобах на чиновников-хапуг), то ли ранняя женитьба на Кристине, дочери известного виленского адвоката Станислава Дорского (не брать же ее с собой в глухомань, в самую гущу черты оседлости, не водить же ее напоказ по единственной улице, чтобы какая-нибудь зубастая Хая-Лея или сварливая Шейне-Рохл кривили в усмешке рот и шептали тысячелетние проклятия).

Из года в год откладывал Мирон Александрович свою поездку, отыскивая все более убедительные, роковые причины, пока родина не отдалилась от него настолько, что стала только щемящим и бесплотным звуком наподобие визга пилы на дровокольне, стрекота швейной машинки или заунывного, гнусавого голоса старьевщика Мотла:

– Беру кости, перья, покупаю тряпки, ветошь.

Мирон Александрович, бывало, ругательски ругал себя, что отчетливо помнит какую-нибудь мелочь – пейсы своего первого учителя меламеда Лейзера или фуру того же старьевщика Мотла, а мать с каждым годом теряла свои отличительные черты, превращаясь в некий отвлеченный символ, пахнущий рыбой, одетый в дешевое ситцевое платье и говорящий с ним на застывшем, не меняющемся языке, состоящим из затертых слов, набивших оскомину наставлений и сетований на свою горькую вдовью долю.

Порой, уже будучи присяжным поверенным и живя в Вильно, Мирон Александрович застывал как вкопанный, встретив на улице сухопарую еврейку в бескрайнем, как небо, платке, поразительно похожую на ту, которая вскормила его своей любвеобильной, долго еще не иссякавшей грудью. В такие минуты Дорский испытывал ни с чем не сравнимое волнение, тело наливалось свинцом, глаза застилали слезы, искренние, невольные, поминальные.

Мирон Александрович, конечно, понимал, что сходство это чисто случайное, внешнее, ни к чему не обязывающее, но после такой встречи замыкался в себе, становился мрачным и угрюмым, просиживал часами без дела в кабинете и глядел на обитую цветными обоями стену, разрисованную всякими там мотыльками, зверюшками, рыбами, и чудилось ему, будто это не нарисованные рыбы, а живые лещи и лини его матери, Златы Вайнштейн, приплывшие к нему сюда, на Завальную улицу, оттуда, с местечкового базара, из ржавого ведра, глубокого и бездонного, как море, из мира его детства, взъерошенного и озябшего, как воробышек. Наверно, он остался бы там навсегда, если бы мать не слегла и ее не увезли бы в больницу не то в Ковно, не то в Шавли, а может, в Поневеж.