– Нет, я хочу пойти один.
– Я понимаю, но, если хочешь, я могу тебя…
– Не надо, Алекс. Вспомни проповедь, которую ты прочел нам несколько часов назад, когда объяснял всем остальным, что мне пора с ними прощаться и все такое. Ты то же самое говорил, когда провожали Симона…
– А теперь ты взялся меня критиковать…
Они обнялись у входа в психиатрическую лечебницу, где содержался отец Измаила, зная, что видят друг друга, наверное, в последний раз. И, не оборачиваясь, чтобы помахать Алексу на прощание, он вошел в клинику, где отец учился переписывать партитуры левой рукой.
– Ну, что скажешь, сынок? – поприветствовал его отец, словно в последний раз они виделись пару дней назад. И продемонстрировал неразборчивые каракули, беспорядочно разбросанные вокруг нотного стана и по всему листу. От Измаила не ускользнуло, что отец ими доволен и горд. Измаил подготовил речь о том, что будь ты проклят, папа, псих ненормальный, больше никогда в жизни не приду, а в прошлые три раза меня насильно прислала служба опеки. Теперь мне ясно, что благодаря тебе я мог бы сделаться подонком. Но тебе повезло[7], я просто несчастный человек и желаю только оправиться от того, как ты меня изувечил, хотя ты, может быть, и не знаешь, что это за слово, изувечил. Я встретил добрых людей, которые отнеслись ко мне как к родному; а ты меня хотел облить бензином. Ладно, это еще ничего. Но я никогда не смогу тебе простить, что ты внушил мне, будто мама умерла из-за меня. Целыми ночами я думал о том, зачем ты это сделал. Ведь я скучал по маме. Даже сейчас я скучаю по ней, а я уже совершеннолетний. Так что прощай, ничто меня с тобой не связывает, не поминай лихом, пусть сообщат, когда помрешь. Замечу попутно, что я не умею играть ни на кларнете, ни на флейте, ни на дудочке. Я буду учиться на филологическом факультете, на романо-германском отделении, а ты и не знаешь, что это такое. Так что пошел ты к чертовой матери. А еще меня взяли работать в школу. Платят гроши, но с голоду не сдохну.
Однако, вместо того чтобы читать нотацию, он помолчал немного, взял в руки лист, который протянул ему отец, и сделал вид, что с интересом рассматривает, как будто каракули возможно было интерпретировать.
– Молодец, папа.
Только в одном Измаил был непоколебим: он больше не навещал отца, пока ему не сообщили, что тот умер. В своего рода прощальной церемонии никто, кроме него, не участвовал. Да и не было в ней никакого смысла. Теперь он начинал жить самостоятельно и независимо.
Зарплата была мизерная, но платили ее исправно, а получал он ее за то, что давал уроки латыни и испанской литературы в школе, где зорко следили за качеством работы преподавателей, обходившихся им так же дешево, как и он, потому что ни один еще не закончил институт. Что понимали под качественным преподаванием, оставалось тайной. Измаил убедился в том, что, если шпаришь по учебнику и заставляешь учеников его зубрить, все идет как по маслу. Однако в тот день, когда он принес в класс стихотворение Карнера[8] и написал его на доске, он получил записку от директрисы, которая вызвала его в свой наводящий ужас кабинет и там сказала, что вы себе думаете, глядя ему в рот, а не в глаза.
– Простите?
Обиженное молчание директрисы. Потом любопытство взяло свое, и он спросил, что я думаю о чем.
– Вы отвлекаете детей от учебы всякими глупостями.
– Какими глупостями?
– Стихи на доске пишете, как влюбленный мальчишка.
– Это был урок литературы.
– Испанской литературы. Каталанская литература вне закона[9].
– Как можно запретить литературу?[10]
– Не смешите меня.