На случай мирного исхода купил маленькую и потопал к тёщиному дому. В дом заходить не стал, звякнул щеколдой на калитке.
– Зина, выдь! – попросил.
Жена на этот раз не заставила себя ждать, через полминуты уже была на крылечке: видно, знала, что разговор предстоит.
– Уйди, заразина, чтоб духу твоего. – крепко повысила она голос, и Феофан попытался сразу встрять, чтобы расслабить обстановку.
– Понимаешь ты, элероны у меня не сработали, да и угол у крыльев не так немного рассчитан, высоту не набрать было.
– Башка у тебя не сработала, а не эти, как их. – Зинаида мало разбиралась в авиационных терминах и поэтому перешла на более привычные, бытовые. Сделала скорбное лицо и закачала головой: – Это я сколько годиков с дуриком маюсь, а?! Верно говорят, гвоздь у тебя в этой самой!.. Посмешище из меня сделал. Где мотоцикл, зараза, а?
– Он же старый был, Зина, всё равно…
– Лучше бы ты пропил его, чем вот так кокнуть!
– Чем же лучше-то? – удивился такому повороту Феофан.
– Меньше бы люди смеялись.
Зинаида схватила пустое ведро, стоявшее тут же, рядом, на крыльце (видно, припасённое), и кинула им в Феофана. Ведро не долетело, но забренчало на всю деревню. Это дурацкое ведро и этот ведерный гром почему-то оскорбили Феофана больше всего. «Клоунаду устроила, – размышлял он потом, – поленом хоть бы бросила, не так бы обидно было».
– Уйди с глаз! – крикнула жена вслед.
Разговор не получился. И Феофан крепко запил.
Считай, всю неделю над деревней, вдоль морского берега, тянулись серые и белые клинья, шеренги, нитки птичьих стай. Феофан видел их всякий раз, когда шёл на работу в свою кузню, когда возвращался обратно. Всякий раз он подолгу стоял и глядел на небо.
Пронзительно, словно горько обиженные маленькие дети, плакали, улетая к югу от моря, расставаясь с ним, полярные гагары.
«Ага-ага», – соглашались друг с другом, покидая родные, но остывающие осенние края, гуси-гуменники.
«Кырлы-ган», – потерянно-прощально горланили запоздалые журавли.
«Клин-клини», – меланхолично звенели колокола лебедей.
А на море густой чёрно-белой россыпью плавали казарки, морские утки-аулейки и морская чернеть. Они ссорились там из-за корма и не торопились никуда улететь. Этим самым они обещали долгую осень.
В субботу Феофан опять пошёл на капканы.
Тропинка юлила по неровному, бугристому берегу Середнего озера, то резко вскидывалась вверх, то ныряла в холодные мелкие ключи, густо изрезавшие своими прозрачными струями спуск к воде. Он не любил ходить по этой тропинке: поневоле прыгаешь на ней, как козлик, вверх-вниз, с бугорка на бугорок. Обычно он обходил озеро по верхней тропе, идущей по вершине угора, растянувшегося вдоль всего берега. Там, на угоре, рос лес, весёлый, разноцветный, березово-ёловый. В нём обычно жировали рябчики и всякий раз высвистывали свои немудрёные песенки, очень схожие со свистками пацанвы, вызывающими сверстников из дома на улицу.
На этот раз нашлась причина прошагать низом, вдоль озера. Третьего дня к нему в кузню заглянул сосед, Витька Шамбаров, просто так зашёл, потрепаться, и наряду с прочими новостями рассказал, что видел на Середнем лебедя.
– Плавает одиношенек под тем берегом, – удивлялся Витька, – на юг не улетат, чё он, сдурел, чё ли, зима же скоро…
Этот рассказ неизвестно по какой причине задел Феофана, какая-то глубинная струнка тихонько ойкнула в нём и после того еле заметно, но неизбывно заныла, заныла. Что-то растревожилось в нём, смутно ещё, неоформленно легла на душу тень его, Феофана, вины за одинокого лебедя, отбившегося от своей стаи. Ведь он стрелял. Стрелял же!