Когда зазвенел звонок, Женька тихонечко побрел к дверям директорского кабинета, нахально улыбнувшись, прислонился к затемненной стенке. Все было известно наперед: добродушный директор Петр Васильевич будет охать и жалобно вытаращиваться, жалеть замечательного сельского врача-энтузиаста Евгению Сергеевну Столетову, сочувствовать выдающемуся советскому метеорологу-энтузиасту Василию Юрьевичу Покровскому. Потом придет и умостится на кончике соседнего стола завуч Викентий Алексеевич, подумав, непременно скажет: «Весьма, весьма огорчен!» – и протяжно вздохнет.

Бориса Владимировича все не было, затем над головами первоклассников появились наконец его прямые плечи и высоко вознесенная голова. Преподаватель шел неторопливо, сморщившись от шума и суеты, досадливыми движениями рук разгребал ребячью толпу.

– Ага, ты на месте, Столетов! – проговорил Борис Владимирович. – Ну что же, пойдем-ка в учительскую! Шагай-ка за мной, Столетов… Вали-ка за мной, как говорят в нашенской деревне…

Женька угрюмо сопел, потом сказал:

– Вы меня пригласили в кабинет директора, а не в учительскую…

Преподаватель смотрел на Женьку весело.

– Забавное приключение! – великодушным тоном проговорил он. – За-а-бавное! В твоем возрасте, Столетов, естественно хотеть быть загадочным лишним человеком, одеться во флер таинственности… Н-да! Юноши твоего возраста, Столетов, убиенным Ленским быть не хотят! Невыгодно, дорогой мой! А ты?

Женька глядел в ускользающие серые глаза, видел нервную жилку на крепкой шее, беспокойный палец с обручальным кольцом. Потом Женька медленно-медленно подумал: «Не хочет он меня вести к директору…» Конечно! Добродушный директор, поохав и поахав, непременно заинтересуется новой трактовкой образа Онегина, завуч Викентий Алексеевич наверняка доберется до фразы: «В учебнике – для экзаменов, в классе – для души!»

Потрясенный Женька, не мигая, смотрел в серые глаза преподавателя литературы: «Он боится, боится!» Медленно-медленно наплыла острая жалость к учителю: жалким, тонким казалось золотое кольцо, самодельным – купленный в городе галстук, обнаружилась седина, начинающая трогать виски Бориса Владимировича, корпевшего сутками над стопками тетрадей.

– Борис Владимирович! – прошептал Женька. – Борис Владимирович… Это ничего, это пустяки… Я читал Писарева, знаю, что это он говорил про Ленского «самолюбивая посредственность»… Я скажу Петру Васильевичу, что я виноват во всем…

Вчерашний вечер, длинная ночь, птичья головка Людмилы Гасиловой, холодный край стакана – все сошлось, сцепилось, взяло Женьку за горло. Он согнулся и тихо заплакал – на виду у всей школы, возле дверей директорского кабинета…


Время приближалось к десяти, графинчик с водкой был споловинен, на тарелках не оставалось ни мяса, ни овощей, и уже заканчивалось гостеванье капитана Прохорова в трехцветной пустой комнате.

– Мой ученик и друг, Александр Матвеевич, был естественен, как… как молодая репа… В тот же вечер мы с ним долго беседовали. Впечатление было странное. Он был скучным, как старик, и наивным, словно первоклашка… И всего только одни сутки! Не знаю, как у вас, но в моей молодости такого резкого перехода, кажется, не было… В каком возрасте стрелялся Алеша Пешков?

– Помнится, в семнадцать…

– Ой ли?

Перед Прохоровым лежала еще одна фотография Столетова, принесенная Викентием Алексеевичем из спальни. На ней Женька стоял в петушиной позе, со специально прищуренными глазами, с расчетливо закинутой назад головой.

– Мне трудно говорить о Женькиных Любовях! – сказал Викентий Алексеевич. – Я не выношу Людмилу Гасилову, полон нежности к Соне Луниной и до сих пор ханжески побаиваюсь Анну Лукьяненок, пытавшуюся соблазнить моего Женьку…