Длился, утекал, истаивал золотой этот день.

Суровые ели подходили к бараку и моему крыльцу. Окружавшие лагерь леса, отступая от него, простирались до горизонтов, и, по мере того как солнце продвигалось все дальше на запад, свет и тени изменяли картину природы. Она окрашивалась тонами безмятежной задумчивости, мирного покоя. Остывающее небо обретало все больше голубизны. Окрашенное вечерним золотом, оно дарило земле нежность, любовь, вспыхнув напоследок огненным закатом. Постепенно угас и он. Наступила ночь, тревожная и таинственная в своей тишине. Черное небо засверкало переливчатыми звездами. Шли, исчезая в вечности, долгие часы молчания, одиночества, мрака…

Долгожданная тетя приехала глубокой ночью. Сон разморил меня. Уже не помню, как мы покинули лагерь, как добрались до железной дороги, как сели в вагон.

Утром, сойдя с поезда, я увидел, как невероятно переменились наши станция и вокзал. Малолюдные или пустынные прежде, теперь они бурлили, переполненные взбудораженным народом. В ту самую минуту, когда я переступил порог своего дома и бабушка обернулась ко мне от плиты, по радио была объявлена воздушная тревога. От станции лихорадочно, жутко зазвучал сигнал, подаваемый сразу многими паровозами большого железнодорожного узла…

Прошли и канули в лету за годами годы, а в памяти остаются видение дня, самого чудесного, самого яркого из всех, какие были, и голос кукушки – одинокий, печальный, вещавший о том, что будет, что еще впереди. Кажется, он все еще доносится издалека…

Остановка в пути

На каникулах девочка была у бабушки, и, когда помогала на кухне, на нее опрокинулась кастрюля с кипятком. Ее обварило так, что вся передняя часть тела – грудь, живот, руки и ноги – покрылась ужасным струпом.

На девочке не было никакой одежды, даже самая легкая была ей непереносима. Она была укрыта простыней, из-под которой иногда показывалось, как в трещинах струпа сочится кроваво-слизистая влага.

Девочке было девять или десять лет. Мать и тетя переносили ее медицинскими носилками. Она лежала на спине, иногда произносила какое-то слово, страдающий голос был чуть слышен. Простыня оставляла открытыми личико, обрамлявшие его локоны золотых волос. На глазах время от времени выступали слезы. Склоняясь над нею, мать утирала их платочком.

С ними были другие две девочки и мальчик меньшего возраста, молчаливые и серьезные возле больной сестры. Носилки стояли у стенки вагона.

Ошеломленные, подавленные ужасными событиями, тем, что с ними происходило, люди молчали. В вагоне были только женщины и дети.

Мы выезжали в пригородную местность на три дня, на время предполагаемых бомбежек, как было объявлено властями. Было двадцать четвертое июня, шел третий день войны.

Жизнь переменилась мгновенно и катастрофически. Утром мать побежала на работу и уже через какой-нибудь час вернулась – также бегом, объявив с порога о нашем отъезде.

Сборы были недолгими. Вещей брать с собой не разрешалось: выезжали ведь на три дня. Взяли только в маленьком чемоданчике одеяльце, подушечку, кое-что из одежды – все для четырехлетнего братишки.

Дома оставалась только бабушка. Мужчины – отец, дедушка, дядя – находились при исполнении служебных обязанностей, не приходили на ночь, не показывались и днем.

Дом находился рядом с вокзальной площадью. Пустынная прежде, она превратилась в человеческий муравейник. Люди метались, спешили, сновали, натыкаясь друг на друга, не замечая ничего вокруг. Поезда отходили через каждые два часа – с теми, кто еще не знали, что они уже беженцы, а вскоре будут названы незнакомым до этого словом – эвакуированные.