Итак, первое знакомство с сильным опьянением прошло успешно.
Я раздул грудь, гордясь собой, своей, как мне казалось, взрослости. Куда исчезли детские взгляды на пьяного человека? Отвращение к замедленной речи и осоловелому взгляду, к нахальству и развязности куда-то пропали и на смену им пришло странное стремление к смерти.
Должно быть, в самоуничтожении есть какое-то непреодолимое влечение. Как иначе объяснить упорство, с которым люди подталкивают себе к черте, за которой никем не изведанная бездна?
Хотя в те времена такие мысли мне не приходили в голову. Выпить – это было ново. Выпить казалось смелым. К тому же КЮБиК я променял на кружок юных натуралистов при Дарвинском музее. Точнее говоря – меня туда привели. Тот же Боря Борисов и Шурик Макроусов.
Казалось бы – два кружка биологической направленности, какое тут может быть различие? И тем не менее оно было. В Дарвиновский музей меньшая часть народа ходила заниматься биологией, большая часть – для того, чтобы пить.
Катя Преображенская, руководитель кружка, конечно, не приветствовала такое положение дел, но при этом особо с ним и не боролась. Близкой базы, как а у АИБа, у нее не было, была биологическая станция Академии Наук под Костромой, но туда на выходные не наездишься. Так что народ ездил сам по себе, без внимательного ока старших. То есть старшие, конечно, были, и смотрели они на младших насколько им позволяло косое око – и видели младших настолько же косых.
Можно сказать, что выезды на природу продолжались – но боже мой, что это были за выезды!! Народ на вокзале шарахался от людей в странных одеждах – Борянушка, например, ездил в лес в собственноручно сшитом из армейской шинели анораке, с понягой за плечами (Это вроде каркаса из орешника для поддерживания клади на спине, в древние времена заменяла рюкзак. Кстати, довольно удобно – завернул в тент сколько тебе надо, привязал к поняге ремнями и никаких хлопот с теснотой или лишним объемом.) В те времена довольно странно смотрелись даже самые приличные из нас – в штормовках, телогрейках и болотных сапогах.
Пить начинали обычно уже в поезде – и петь тоже. Шурик Макроусов со своей луженой глоткой легко мог перекричать шум поезда, а поддавший народ подтягивал на все лады. «Мой фрегат давно уже на рейде,
Мачтами качает над волною,
Эй, налейте, сволочи, налейте,
Или вы поссоритесь со мною…»
После последнего дребезжащего аккорда ленинградской шестиструнки исполнялась песня, ставшая почти что гимном полевых работяг.
«Нам ночами весенними не спать на сене,
не крутить нам по комнатам дым своих папирос…
Перелетные ангелы летят на Север
И их нежные крылья обжигает мороз»
«От злой тоски не матерись» «Зеленый поезд (Слепой закат догорел и замер)» «Бортпроводницу
(А за бортом представляешь, как дует,
Вот и уходит Сибирь в горизонт,
В чахлой тайге и по талому льду я
Поднатаскался за этот сезон),
«Мы с тобой давно уже не те…» (Эту песню мы и сейчас часто поем – сегодня она особенно актуальна) и, конечно же, «От злой тоски не матерись», «Над поздней ягодой брусникой горит холодная заря». Позже я узнал, что как минимум четыре песни из тех, что приведены выше, принадлежат перу Александра Городницкого.
Время года никакой роли не играло, так же не обращали внимания и на погоду. Палатками не пользовались, потому что прогреть палатку при минусе десяти довольно тяжело. Обычно делали нодью, (постоянно горящий костер из лежащих бревен – обычно двух. Если они достаточно толстые, то горят примерно сутки.) ставили рядом тенты и наслаждались теплом, валяясь на кучах лапника.
Хотя приходилось спать, и зарывшись в снег. Я этим особенно отличался – надоедали вопли и песни и, традиционно отметав харчи, я надувал резиновый матрац, закутывался в спальник и валился прямо в сугробы. Частенько утром меня находили только по протаявшей от дыхания дыре в снегу. Меня будили, давали водки – и я продолжал горлопанить вместе со всеми.