Он замолчал. Кровь проступила через повязку у него на голове.
Мы миновали еще несколько стрелок. Слабый свет зари начал пробиваться в окно. Третье утро на нашем адском пути. Рубинфельд снова заставил себя подняться. Мы выглянули в окно. Поезд двигался по полоскам железнодорожных рельсов на восток. Слева промелькнули и скрылись очертания станции с польским названием.
Старик снова сел, не глядя нам в глаза.
– Аушвиц, – сказал он, помолчав, негромко, словно обращаясь к самому себе. – Теперь все ясно. Вариантов нет. Там линия заканчивается.
В нашем вагоне было много тех, кто услышал это название впервые. Некоторые вспомнили, как читали про американский фильм, где показывались ужасы газовых камер. Естественно, в Венгрии этот фильм в прокат не прошел.
Аушвиц…
В 1939 году, после капитуляции Польши, Рубинфельд уже испытал на себе, что такое гетто. Он единственный из нас знал, как устроены гигантские нацистские фабрики смерти. Только те, кто стоял к нему ближе других, смогли расслышать его слабое, прерывистое бормотание. В любом случае мы не хотели знать подробности. Вскоре нам предстояло погрузиться в ад, который еще совсем недавно казался далеким и туманным.
Некоторые бросали на Рубинфельда недоверчивые взгляды. Даже сейчас те описания ужасов, которые все-таки достигли наших ушей – ушей тех, кто рос в буржуазной благополучной среде, – казались надуманными, словно в книгах. Тем не менее колеса поезда со стуком приближали нас к столкновению с реальностью.
В конце концов нам пришлось поверить. И мы поверили. Причем с удивительным равнодушием. Кое у кого в вагоне еще оставалась еда. Немного, потому что в Тополе, когда у нас конфисковали продукты, большинство скудных запасов уже было съедено. Со свойственной нацистам предательской доброжелательностью немецкие конвойные убеждали своих жертв, что достаточно взять пищу на сорок восемь часов, потому что дальше нам ее предоставят. Вот почему у нас в основном не было совсем ничего, а тем, что оставалось, мы делились.
Тот третий рассвет быстро превратился в сияющее весеннее утро. Солнце заливало темный вагон, пропахший страданием и густой вонью немытых тел.
В этой весне для нас не было места.
Чуть позже поезд снова начал двигаться с обычной неспешностью. Угрожающего вида горы остались позади. Мы катились по плоской равнине, похожей на венгерские.
Снова подойдя к окну, Рубинфельд произнес:
– Будем в Аушвице спустя полчаса.
С этого момента все вокруг превратилось в мучительный, непреодолимый кошмар, вроде тех, которые одолевают после чересчур сытного ужина. На изумрудно-зеленом поле мы увидели существ в странных костюмах, словно наряженных для карнавала. Они ковыляли вперед, повторяя одни и те же движения – как в замедленной съемке. Качнувшись, делали короткий шажок и снова замирали. Мужчины были одеты в лохмотья – обноски серых, черных и синих повседневных костюмов; женщины – в грязные коричневые рабочие платья. На некоторых комично трепались по ветру широченные брюки. Привидения. Пугала. Костюмы пестрели пятнами ярко-желтой и красной краски, рассыпанными в беспорядке по груди, ногам, спине. Из поезда, проходившего в нескольких сотнях метров, все выглядело так, будто они печально шагают под звуки похоронного марша. Эти призраки выполняли сельскохозяйственные работы.
Больше всего поражало то, как сильно они клонились вперед – словно волокли неподъемный груз.
Рубинфельд все объяснил:
– Депортированные. Из Аушвица.
– А одежда? Почему на них такая дурацкая одежда?
– Некоторым досталась та, которую сняли с убитых в газовых камерах. Краской ее обрызгивают специально – чтобы и без тюремных роб заключенные бросались в глаза. С такими пятами узник виден за километр.