– Женщин и детей угнали вчера, – говорит Лайош Явор. У него больное сердце, и он спотыкается на ходу. Его бесцветные губы мелко дрожат, на лице застыла жалкая улыбка. – Из Суботицы, Сомбора, Нови-Сада. Отовсюду. Их угнали отовсюду.

Доктор Янош Мориц, прежде главный редактор – когда-то именно ему я, трепеща от предвкушения, передал свой первый материал, – протирает стекла пенсне и рявкает на меня:

– Переведи на венгерский, раз уж ты переводчик.

У всех в глазах безнадежность. В уродливом здании из красного кирпича на полу разбросаны сырые ветхие соломенные матрасы. Интернируемые сидят на грудах чемоданов и рюкзаков, отрешенно пялясь в пространство. Курево больше никто не экономит. Никому нет дела до завтрашнего дня. Даже до следующей четверти часа. Отчаяние не знает календарей, и планировать нам нечего. Завтра покрыто туманом, таким беспросветным, что с тем же успехом оно могло быть следующим тысячелетием, когда люди будут расхаживать в пеплумах и туниках, когда не будет лагерей и, возможно, не станут наказывать невиновных.

Завтра… Кто беспокоится о нем? В конце концов, даже женщин всех угнали. И детей. Но зачем? Боже всемогущий, зачем? Мы не осмеливаемся додумать эту мысль. Тут, в Тополе, некоторые слышали про Аушвиц[12] – хоть и немного. Обрывки информации об ужасах польских гетто все-таки добрались до нас, это правда, и мы, стуча зубами, вспоминали о депортации женщин из Словакии. Но еще вчера все казалось таким далеким, почти невероятным! Никто всерьез не предполагал, что нас угонят из дома, за границу – тысячи и тысячи безвинных. Мы пытались бодриться; кто-то обсуждал технические трудности:

– У нацистов и без того полно проблем. Где взять уголь, вагоны, паровозы и людей, чтобы провернуть такую массовую депортацию?

Это говорил Бела Маурер, адвокат и политический комментатор, тоном, не допускающим возражений. Другие вторили ему. Не всем венгерским рабочим и крестьянам задурили головы коричневорубашечники с их безумием. Они инстинктивно чувствовали, что у руководства страны слабеют силы. Самые храбрые перешептывались в пивных о зверствах, творящихся повсюду. И злорадно улыбались цветистым фронтовым коммюнике с расхожими эвфемизмами вроде «стратегического отступления», «перегруппировки» и «передислокации».

На венгерской земле на немцев уже начали бросать мрачные взгляды. Люди видели то, чего не замечали их предводители: усталых, потрепанных, небритых рядовых вермахта; туповатых апатичных эсэсовцев, чьи безжалостные глаза прятались все глубже под каски; неоперившихся пятнадцати- и шестнадцатилетних юнцов, одетых в рубахи из парусины, – армию немецких «союзников», оккупировавшую страну. Они понимали, что им придется уйти и возврата назад не будет. Пустые улицы, заколоченные окна, хмурые лица. В ожидании неминуемых ужасов деревни в Бачка-Тополе затаились; в воздухе повисло предчувствие бури.

Когда мы отправились в четырехкилометровый марш из лагеря в Тополе к железнодорожной станции, никто из нас – ни мужчины с чемоданами и рюкзаками, ни ковыляющие дети, ни измученные женщины – не знал об Аушвице. А вот венгерские полицаи со штыками, которых немцы расставили на каждых пятидесяти метрах вдоль дороги, – те знали.

В глазах полицаев пылала ненависть. Та самая заботливо взращенная ненависть, которая заставляла их подчиняться приказам и не задавать вопросов. Но даже среди них были те, кто еще сохранил здравомыслие и простое крестьянское жизнелюбие, которые пробудились теперь при виде небывалого зрелища. Несколько вооруженных полицаев, стоявших вдоль дороги, прошептали нам вслед: