Мало кто знал темную историю группы спецназа, действовавшей за пределами Лаоса, но цифры говорили сами за себя: на каждого погибшего американского солдата приходилось по 100–150 вьетнамских военных. Медведь был деталью в одной из самых эффективных машин для убийства по обе стороны войны.

Лицо Генри приподнялось и наклонилось в сторону, когда выставленная рука приняла на себя вес его головы.

– Простой солдат? За время войны он всего лишь раз был близок к настоящей драке – когда проводил со мной три дня в Сайгоне. – Потом он заговорил шепотом, но я был почти уверен, что кроме меня этого никто не услышал. – Кроме Тета…

Я позволил Генри выбивать из Роджера бесплатную консультацию по починке электричества, а сам снова переключился на Вонни. Она смотрела в стеклянные глаза одной из антилоп за стойкой бара.

– Они красивые, – сказала она, не отводя взгляд. – Как думаешь, они чувствуют боль так же, как и мы?

– Нет.

– Правда? – повернулась она ко мне с явным раздражением.

– Правда.

На секунду Вонни продолжила смотреть на меня, а потом перевела разочарованный взгляд на бокал с вином.

– Значит, ты считаешь, что они не чувствуют боль.

– Нет, я сказал, что они не чувствуют боль так, как мы.

– А. – Улыбка медленно вернулась на место. – Я уж подумала, что ты стал идиотом.

– Нет, сыном кузнеца.

Улыбка так и не спа́ла, и Вонни кивнула.

– Раньше ты приходил к нам со своим отцом… Ллойдом.

– Его имени уже никто не помнит. – Я внимательно следил за ней.

– Мне кажется, он нравился моей маме.

– Очередной Лонгмайр на поприще обольщения. Иногда я помогал ему подковывать лошадей, когда был совсем маленьким. Мне казалось, что это больно, поэтому я спросил.

– И что он ответил?

– Папа часто сыпал библейскими изречениями, но тогда он сказал, что скот не чувствует боль так, как люди. Это цена за то, что мы можем думать.

Вонни снова глотнула вина.

– Приятно осознавать, что из всех животных мы чувствуем боль сильнее всех.

Я прикрыл глаза и посмотрел на нее.

– Это что, сарказм с Восточного побережья?

– Нет, это восточная жалость к себе.

– А. – Мне уже приходилось наступать себе на горло. Я умело и с ходу заводил подобные беседы, но они очень быстро меня утомляли. Сначала я их поддерживаю, но потом становится все труднее.

Вонни накрыла мою руку своей, и мне показалось, что я никогда в жизни не ощущал таких горячих ладоней.

– Уолтер, у тебя все хорошо?

Начиналось всегда с этого – с прикосновения и добрых слов. Раньше я чувствовал жар в области глаз и спертость дыхания, но теперь осталась только пустота. Предохранители желаний давно сгорели, и их не спасут никакие пенни.

– Так ты правда хочешь поговорить?

– Ну да, нам все равно больше нечем заняться.

Ее глаза были такими грустными, такими открытыми, поэтому я наклонился ближе и сказал правду:

– Я… почти никогда ничего не чувствую.

Она моргнула.

– Я тоже.

Картина словно в кино – я поворачиваюсь к другу в окопе и спрашиваю, сколько у него осталось патронов. У меня еще две обоймы, а у тебя?

– Я знаю, что у меня есть дела, но мне просто не хватает энергии. В смысле, я уже три недели хочу перевернуть подушку.

– Понимаю… – Вонни отвернулась. – Как Кади?

Вот он я, плыву по Тихому океану жалости к себе, и Вонни кидает мне спасательный круг, чтобы я не опозорился. А все из-за тебя, бармен…

– Отлично. – Я перевел взгляд на Вонни, чтобы убедиться, что ей действительно интересно. Так и было. – Уже освоилась в Филадельфии.

– Она всегда была особенной.

– Да, это правда. – Какое-то время мы сидели молча, пока мой пожар родительского самодовольства медленно успокаивался до мягкого свечения дружеской беседы. Рука Вонни до сих пор покоилась на моей, когда зазвонил телефон.