Колька разражался хохотом, от которого подскакивал, колотился об пояс огромный «маузер», скрипела новенькая кожанка. Он откровенно развлекался, сколько хватало желания.

Папе он тоже объяснял, что занимался всю жизнь папа всякой ерундой, вовсе не решающей насущных забот пролетариата и беднейшего крестьянства, а призванной только маскировать классовую сущность столыпинщины. Папа же очень одряхлел, не по годам, осунулся и как-то весь вылинял. Ссутулившись, он слушал сына и не слышал. Колька задавал вопрос, уличал отца в том, что тот не слушал, и опять долго орал на него. Николай Николаевич даже не пытался оправдаться. Может быть, воплей и грубостей сына он тоже не слышал, отключался?

Страх перед Колькой возрастал тем больше, чем больше шло по городу мрачных слухов: что Колька собственноручно расстреливает за городом пойманных в городе офицеров и «заговорщиков». Приписывалось ему и участие в расстреле отца Анисима, старого священника, – тот хранил у себя, невзирая на запреты, письма одного из великих князей. Поговаривали о прямом участии Кольки в убийстве Потылицыных – супружеской пары, закопавшей на своем участке винтовку – «на всякий случай».

На самом деле единственной, кого расстрелял Колька, оказалась Зина Потылицына. Ада Лебедева давно благоволила Кольке, все хотела ему специфически «помочь». Она собственноручно раздела Зину до белья, втолкнула ее в комнату, где уже поддал спирту, закусил студнем и закурил папиросу революционер Колька Сорокин. Зина до такой степени одурела от матерщины, окриков, оплеух, угроз, что очень может быть, окажись Колька поопытней, он и смог бы ее взять без особенного труда: очень уж все на свете перемешалось в светловолосой головке этой домашней, тихой девушки, слишком уж сместилось все «можно» и «неможно».

Но Колька был слишком неопытен; нет бы ему налить Зине спирту, дать закусить и закурить, рассказать что-нибудь героически-революционное, намекнуть на зависимость судьбы родителей от ее поведения…

Колька же действовал прямолинейно; поцелуй, с которого он начал, мало отличался от заушин и окриков, а их в этот день Зина получила очень много. И, конечно же, шарахнулась от насильника. Попытка потянуть за руку, усадить на колени повлекла только судорожное сопротивление; спирт гудел в голове, звенел в ушах, разливался по всему телу мягким облегающим теплом; Колька начал сердиться всерьез, замахал «маузером» перед носом несчастной Зины.

– Ты… Ты контрреволюционный эл-лемент, да? Контрреволюционерка, да?! Враг народа?!

– Отпусти ты меня… Не хочу!

– А за счет труд-дового нар-рода жить (ик!) это ты х-хочешь?! Т-тебя стрелить давно надо з-за твои все д-дела н-нехорошшие…

– Ну и стреляй! Стреляй, палач!

Спирт продолжал кружить голову. Перед Колькой стояла почти совсем голая девушка с дрожащими губами, с горящими недобрым огнем глазами, бросавшая ему «стреляй, палач!». Не выстрелить – значило дать слабину, не доказать ей, что готов применять оружие всерьез. Колька навел «маузер» между глаз Зины; у девушки дрожали губы, и все равно она проорала еще что-то про «все равно не отдамся»; Колька потянул за спуск. Оружие отдало сильнее, чем он думал, а лицо девушки исчезло. Какое-то время Колька даже не очень понимал, что произошло, только через полминуты разглядел он неподвижную Зину, опаленное отверстие над ее правым глазом, извилистую струйку крови. И задохнулся, захлебнулся от жалости и отвращения пацан, разглядывая это тоненькое, еще толком не сформировавшееся тело, такое белое в сравнении с кожей его, Кольки, рук, такое отличное от его собственного и такое желанное.