За Лопаревым установили строжайший надзор.

Ефимия, только Мокей уехал, ушла к себе в избенку, поставленную им самим, и закрылась там; даже возлюбленного кандальника не пустила к себе.

Третьяк ругался:

– Во спасение еретика поднялась с постели да в срамном виде явилась перед общиной! Али мало того, как Мокей терзал тебя шесть годов? Как изгалялся над тобой? Кого спасала? На огонь бы еретика, удавить бы, иуду!

Ефимия ответила:

– Не Бог глаголет твоими устами, дядя Третьяк, а нечистый дух, да корысть, да лихоимство.

Так оно и было. Хоть лютую крепость держал Филарет, да Третьяк с Юсковыми озирались, как бы посконники и верижники не общипали! И вот настала разминка. Третьяк взял вожжи в свои руки, мало того – золото. И немало. Филарет с Филиппом-строжайшим двадцать лет собирали: торг вели с заморскими странами, чтоб накопить много золота, потом бы ружья и пушки тайно приобрести и тогда уже из Поморья двинуться со своим войском не на Москву, а прямо на Петербург проклятый! В самое гнездо Анчихриста.

Третьяк потирал руки: благостно вышло! Сундучок золота у него в руках. Калистратушка пусть носит крест золотой: четыре фунта! Немало. Хватит духовнику. Сумел бы с толком распорядиться крестом. А вот сундучок тяжелехонек. Община пока что в смятении – тридцать три дня минуло после того, как свергли Филарета. А вдруг потребуют: отдай, Третьяк, общинное достояние! «Зело борзо! Мешкать никак нельзя. Богатство-то экое!» А тут еще Ефимия заперлась в Мокеевой избушке. Что она задумала? Не поджидает ли Мокея? А вдруг Мокей явится ночью, да с ружьем и топором, застигнет врасплох Третьяка с Калистратом, сведет в кучу, ударит, как горшок о горшок, и дух вон!

«Умыслила, умыслила, болящая», – стонал Третьяк, успев ополовинить общинное достояние из кованого сундучка. Поговорил с Калистратом, и установили караул возле Мокеевой избушки. Четырех посконников ставили ночью, трех – от зари до зари.

В двух крохотных оконцах Мокеевой избушки ночами не гасли свечи. Под оконцами – старая рябина, и на ее ветках, склонившихся к окошечкам, играли световые блики, отчего листья казались серебряными.

– Сколь свечей-то пожгет, болящая, – кряхтел жадный Третьяк. Потом спросил у Марфы Ларивоновой: много ли свечей в избе Мокея?

– Да весь воск там, – сказала Марфа.

– Много ли воску?

– Пуда три али четыре. Мокей сам притащил тот воск из города Тюмени.

Третьяк схватился за голову: три пуда воска! Богатство-то какое! Попробовал отобрать воск, но племянница не открыла дверь.

– Воск Мокеев и мой. И рухлядь в избе Мокея и моя.

– Общинное! Общинное! – тужился дядя Третьяк.

– Тогда и твоя рухлядь, дядя, общинная. И воск у тебя общинный. Пуда два будет. Сама видела. Отдай свой воск и рухлядь всю, и я отдам свой воск и рухлядь всю.

Такого отпора Третьяк не ожидал от племянницы.

– Блудница, нечестивка, – ругался он, жалуясь Калистрату. Вот, мол, спасли ее от погибели, от сатаны Филарета, а она тут же отрыгнула благодать и заперлась в избе мучителя. – Поджидает зверя, ехидна! Ежли явится, заглотит пули, тать болотная!..

Третьяк и Калистрат успели забыть, что если бы Ефимия назвала их имена на судном спросе, давно бы им не топтать землю. Теперь, оказывается, они спасители Ефимии.

III

Калистратушка бороду холит да в Юсковом становище пироги жрет. Апостолов-пустынников, учинявших тайный суд при Филарете, прогнали из общины: «Ступайте странствовать, яко праведники Исусовы». И те, как ни тягостно было покидать общину, накинули котомки на плечи и подались на все четыре стороны.

Верижников и тех Калистрат обжал: «Богу молитесь, а за топоры беритесь». И повелел пилить дрова в соседней роще, чтоб всем избам хватило на зиму.