Потому что последние слова матери, умиравшей у меня на руках, были тоже ко мне:


– Ты… их… не теряй.


Слова эти я разобрал скорее по ее сожженным губам, нежели по голосу.


Сказала, в изнеможеньи, как погубленная птица, повернула голову набок, почти заподлицо уйдя в подушку, и – прозрачная, бесшумная волна вечности накрыла, упокоила ее.


Разве ж я мог не понять, кого «их»? – они и стояли, угнувшись, как двоечники, по бокам кровати, уже как по бокам у гроба.


Как все-таки по-разному думали обо мне мой родной дядька и моя родная матушка! И как одинаково – как дай Бог и мне – не думали в известный миг о себе.


В общем, не только в этом первом «произведении», но и во всех последующих, озирая жизнь, я всякий раз, как в забор, упирался взглядом в свою родню. Не потому, что она такая многочисленная, а потому что не требует воображения. Ну, какое воображение необходимо, чтобы описать, например, того же незабвенного дядьку Сергея: бери его, единым ли куском или сколько там зачерпнешь – да на литературную сковороду. Благо, родня моя безответная: ни памфлетом тебе не ответит, ни так, по-человечески, кулаком не выскажется – все-таки из писарчуков я в ней один и она на всякий случай меня приберегает: кто его знает, какие художественные времена еще вернутся. Один из моих дядьёв, по другой линии, в начале пятидесятых во внутренних войсках служил, отпуск за «пресечение побега» получил. Его родная сестра – моя крёстная мать, и я помню, как этот отпуск отмечался-обмывался в её хате: с песнями до слёз и слезами до песен. Ну, и описал это в одном из последующих своих опусов. И только после того, как дядька Василий мой – он всего-то лет на семь-восемь старше меня, поэтому звал я его, как и все вокруг исключительно «Васькой» – только после того, как Васька, тракторист с громадного трактора «К-700» – аббревиатура, прямо как у «Черной акулы» – орденоносец, дважды посылавшийся от совхоза аж на ВДНХ (вот об этом по-хорошему и надо было бы писать, а я всё черт знает о чем) помер в шестьдесят два года все от того же рака легких, только после этого и выяснилось, что ни в каких ВВ он не служил. И служить в пятидесятых нигде, кроме как на прицепном плуге, не мог. Потому как если мне в пятьдесят первом было четыре года, то ему, стало быть, одиннадцать-двенадцать, а даже двенадцатилетних в армию у нас пока не берут. (А скоро, наверное, будут: двенадцатилетних призывников по вокзалам наскребут-нагребут и прямиком в казармы – защищать частный капитал и капитализм в целом, ибо больше уже призывать некого). А служил во внутренних войсках, в Красноярском крае, на енисейских зонах его старший брат Митька. И произошло все это с Митькой, а не с Васькой. Но Митька был на-амного старше меня, я его не то, что не любил, а просто побаивался, угрюмого, со сросшимися бровями – Ваську же, легкого, сильного, чумового, любил беззаветно, вот и спутал и приписал ему чужую встречу в хатке у крёстной году в пятьдесят втором – пятьдесят третьем, на которой сам сидел счастливым довесочком в материных коленках.


– Не про него ты написал, обиделся Васька, – сказала мне уже после Васькиных похорон крёстная моя Нюся.


Крёстная – единственная из родни, которая все мое читает, даже сейчас, когда ей восемьдесят пять и когда выцветшие-выспевшие, как у старой бирючки глаза ее, – даже в телевизоре никого уже, кроме Президента, которого она почему-то, несмотря на относительно юный его возраст, как и всех предыдущих, именует исключительно «Брежневым»,  – уже не видят.


– Брежнева показывают? – спрашивает из своей комнатки правнучку.